Лучшее, что она написала, – дневники 1917–1920 годов, так называемые “Черная книжка”, “Синяя книжка” и “Серый блокнот”, в которых отчетливо видна эволюция ее самоощущения: эйфория по случаю Февраля, лихорадочная деятельность весны и лета семнадцатого года, гипертрофированное сознание собственной значимости, нарастающее отчаяние, ненависть, наконец; ненависть ко всем – к интеллигенции, народу, России, в конце концов. Это соблазн, которого никто из российского разночинства не избежал: перемены встречаются восторгом, собирается кружок, пытающийся влиять на мировые события, и в этом кружке вздувается чудовищное самомнение. Таков был в конце 1980-х – начале 1990-х кружок (даже и салон!) Маши Слоним, закрытый клуб политических журналистов, как его описывает Елена Трегубова в своих ужасных “Байках кремлевского диггера”. К Маше Слоним захаживали Чубайс и Явлинский – к Гиппиус все время забегает Савинков, когда-то нищий эмигрант, а теперь чуть не главнокомандующий. У Мережковских обсуждаются свежайшие сплетни, новейшие инициативы, опаснейшие слухи; все это фиксируется в дневнике. И вот любопытно: всё, что она придумывала, выходило у нее слабо, – проза, пьесы, публицистические обзоры. Но всё, что связано с самоуглубленностью, как стихи, или с непосредственной фиксацией окружающего, как дневник или критика, – всё отлично. То есть человек она была восприимчивый и чуткий, кто бы спорил, но не умеющий ни прогнозировать, ни обобщать; воздержусь от комментариев, насколько это женское. Дневник ведь тоже в известном смысле молитва, как и стихи, просто в дневнике присутствует и напоминает о себе заоконная реальность. Сформулируем иначе: когда Гиппиус разговаривает с публикой, она всегда актерствует; когда – в дневнике или поэзии – говорит с собой, она неизменно честна. И это высокое достоинство.
Ее книга “Последние стихи” – вариант дневника: там всё названо и угадано с истинно женской беспощадностью. Мужчина еще самоутешается, еще ищет оправданий явному злу: да вдруг, да мало ли, да были причины… Женщина лишена этой трусливой снисходительности, этой вынужденной встроенности в систему: что видит, то пишет.
Оглянитесь вокруг: разве не то же самое видите вы?
29 октября, через три дня после большевистского переворота, она опять все сформулировала первой:
Так оно и вышло.
Конечно, она не избежала пошлейших соблазнов – а кто их избежал? Я, что ли, не видел в начале девяностых, как стремительно менялась интеллигенция, приближенная к власти, и как она все свои завоевания потом сдавала? Я, что ли, не надеялся влиять и воздействовать? Я ли не пьянел вместе со всеми, ловя признаки верховного интереса к гуманитарным проблемам, я ли не надеялся на все и всяческие оттепели и не пытался давать советы? Умение махнуть рукой и рано разочароваться – скорее добродетель снобов, а не творцов. Но Гиппиус, после краткого опьянения весны семнадцатого, по крайней мере, всё поняла. И хотя “Последние стихи” по уровню далеко не “Сестра моя – жизнь”, все-таки у русской революции три поэтических памятника: “Революция. Поэтохроника” Маяковского, “Сестра…” Пастернака и эта книга Гиппиус.
А “Двенадцать”? – спросите вы.
А “Двенадцать” имеют к русской революции весьма касательное отношение; это памятник тем великим надмирным событиям, бледным отражением которых была русская революция. Гиппиус в такие сферы не проникала. Как писал Георгий Адамович, временами проницательный: “В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась”.