В дневниках – а он записывал в дневник и воспоминания, готовясь к большой прозе и называя эти мемуары коротким издевательским “ме”, – есть намек на некий нервный срыв, который случился у него в 1937–1938 годах. Олейников, с которым у него под конец сильно портились отношения – потому что демонизм, которым Олейников защищался от жизни, Шварца раздражал, – спросил, как дела, имея в виду, вероятно, семейную ситуацию; Шварц в ответ сорвался: “Ничем тебя не могу порадовать”. Он служил предметом насмешек (как и Каверин) именно потому, что стал идеальным семьянином. В этой среде принято было говорить о женщинах пренебрежительно, о легких победах говорить с презрением, о женах отзываться как о наседках, и даже Заболоцкий, который жену по-настоящему любил, охотно поддерживал такие разговоры. Олейников тонко и не без удовольствия насмехался над ревностью Шварца, вспыхивавшей по любому поводу, и один такой болезненный припадок Шварц вспоминает: зимой (видимо, 1938 года), в лютый холод, под режущим ветром при таком же режущем, страшном солнце, – и он мчится домой, терзаемый жуткими подозрениями. Это где-то в Сестрорецке или около того. Шварц, видимо, не понимал тогда – поскольку в подобные эпохи люди не видят себя со стороны, как во время душевной болезни, – что случилась с ним вещь объяснимая и даже распространенная: проекция родины на семью. Почва из-под ног уходит, и кажется, что изменяет тебе не родина, которую ты знаешь, с которой ты с рождения, а жена. Это и в литературе описано. Фазиль Искандер, спасаясь от припадка, описал его в “Морском скорпионе”: вдруг кажется, что в твой мир вторглась чуждая сила и что эта сила – измена; грубо говоря, у тебя отнимают самое родное, и отнимают нагло, пользуясь правом сильного. Об этом же, скажем, “Берендеев лес” Нагибина и “Портрет жены художника”, фильм по его мотивам, по великолепному сценарию Рязанцевой; и всегда кажется, что основания для ревности есть. А их нет. Так Пастернак чуть не сошел с ума (и ненадолго, может быть, действительно сошел) в 1935 году, когда начинает безумно ревновать Зинаиду Николаевну к ее прошлому. А уж у Шварца-то для ревности вовсе не было никаких оснований. Это была какая-то попытка спрятаться от самого страшного, потому что, если ты вообще вдруг понимаешь, что не там родился, – это более ужасное осознание, чем семейная измена. Чехов правильно написал: “Если жена тебе изменила, то радуйся, что она изменила тебе, а не отечеству”.
И только война сняла этот невроз, разрядив – или, точней, загнав вглубь – предвоенную панику и все страхи террора. Нагрянуло нечто более ужасное и тотальное, чем террор, коснувшееся уже всех без исключения. А Шварц был устроен как Пастернак: когда катастрофа случалась, он испытывал облегчение, почти радость. Можно не ждать, все уже случилось! И во время блокады ему было не так страшно, как во время террора, потому что во время террора люди вокруг становились нелюдями, а во время блокады, наоборот, людьми. (Хотя всякое бывало, и людоедство было, но речь – о тенденции.) Террор расчеловечивал, а война очеловечила. И никогда Катерина Ивановна не была такой деятельной, энергичной и сильной, как во время войны. Сначала они с мужем оба долго отказывались от эвакуации, и в этом было между ними полное согласие. Потом, когда 9 декабря 1941 года они на американском “дугласе” все-таки вылетели из окруженного города и к Новому году оказались в Кирове, она налаживала мучительный эвакуационный быт (их еще и обокрали в первую же ночь), и оба они пытались в обычной своей сказочной манере во всем найти плюсы: да, вся комната выморожена, лед толстым слоем нарос на стенах и на пороге, зато все щели этим льдом законопачены и не дует! Потом, в марте 1942 года, из Ленинграда по Дороге жизни вывезли семью Заболоцкого, который в это время уже четвертый год как был в лагере на Дальнем Востоке и несколько раз спасся от неминуемой, казалось бы, смерти. Шварцы взяли Заболоцких – Катерину Васильевну, детей Наташу и Никиту – к себе, Никита заболел скарлатиной, и Шварц умудрился от него заразиться! Вот что значит быть детским писателем, говорил он гордо: скарлатина в сорок пять лет! И все это время его Катя была сильна и неутомима: вечно болевшая в Ленинграде, не захворала ни разу, никогда ни на что не пожаловалась, ни на холод, ни на грязь; она была, кажется, единственным человеком, который полюбил его кировскую пьесу “Одна ночь”, – в Москве ее запретили, и даже режиссеру Театра комедии Николаю Акимову, всегдашнему другу и первому читателю Шварца, она показалась скучной. Между тем из всех его сказок эта реалистическая вроде бы вещь – самая сказочная.