Говорят – и этому можно верить, – что Толстого окончательно надломили участие в расследовании Катынской трагедии и ложные выводы, которые комиссия с его участием обязана была опубликовать; он-то всё знал. Говорят также – и этому я верю больше, – что в 1943 году он впал в подлинное отчаяние, когда был включен в другую комиссию, по расследованию зверств немцев на оккупированных территориях, и вынужден был погрузиться в подлинный ад, увидеть то, что на этих территориях творилось. По сравнению с 1943 годом все его впечатления от 1914-го казались идиллией, хотя и тогда он всякого повидал; тут его мир рухнул, потому что, хоть у него, судя по письмам, и не было никаких иллюзий насчет Европы, такого падения он от человеческой природы все же не ожидал. И вообще, он как-то не был рожден переживать трагедии – Горький не зря называл его дар веселым (Горький тоже его любил, хоть и не одобрял цинизма ни в ком): Толстой был обаятельный сибарит, человеческие трагедии ни в прозе, ни в жизни ему не давались. Он умел преодолевать бытовые трудности и даже безденежье, из которого всегда изобретательно выкручивался; его любимый герой, сделавшийся нарицательным после лучшей его повести, – Невзоров из “Ибикуса”. Но сталкиваться с подлинными трагедиями и заглядывать в бездны он не умел: даже Шолохов умел, а он – нет. Не было у него какой-то важной человеческой составляющей, которая бы позволяла достойно переживать крушение мира; он и революцию, и эмиграцию пережил сравнительно легко, и кто его упрекнет? Такова его природа, что поделаешь. А вот Наталья Крандиевская свои лучшие стихи написала во время войны, в Ленинграде, в котором пережила блокаду: он мог ее вывезти – она отказалась. Ее блокадный дневник не уступает стихам Берггольц и “Пулковскому меридиану” Веры Инбер, а может, и превосходит их порой. Невероятные эти стихи были изданы только посмертно. И трудно цитировать их в контексте очерка, посвященного не столько военным, сколько любовным перипетиям. Но просто – чтобы, может быть, показать уровень:
И странное дело: чем меньше становилось живой ткани в его последних сочинениях, из которых только и можно читать без мучительного стыда “Золотой ключик” (а “Петр”, главный советский исторический роман, выглядит вовсе уж искусственной, картонной конструкцией, раскрашенным идолом из папье-маше), тем больше живого воздуха в ее поздних стихах, которые она почти не публиковала. И старела она хоть и в бедности – все досталось официальной вдове, – но исключительно достойно и красиво. Та же Шапорина вспоминает ее, все еще золотоволосую, большеглазую, хоть и одетую в тряпьё. И в поздних стихах она ни разу не сводит с ним счеты – только любовь, только тоска.
Если и пытаться сделать из всего этого какой-то вывод, как мы договаривались, вырисовывается довольно дикая картина. Проще всего сказать, что русский писатель без совести жить не может, а вот совесть без русского писателя – запросто. В самом деле, браки Толстого – кроме первого, полуслучайного, – символичны и иллюстративны: сначала декадентка Соня Дымшиц, потом истинно русская, гармоничная и талантливая барышня Туся, потом новая русская красавица сталинского образца. Вспоминает же Шапорина, что Толстой опасался: не примет, мол, Горький его новую пассию, правительство заругает, – а Горькому очень понравилась, а правительству и подавно. Она как раз и была красива наглой, вызывающей красотой, решительной, атакующей, очень принятой в то время, и сам этот роман был вполне в духе той сплошной советской глубоко аморальной оргии, которую в это же самое время на другом полюсе советской жизни описывал Булгаков.
И у Булгакова, и у Толстого выходило, что сталинизм – это еще сравнительно лучшее, что может случиться с Россией. Особенно по сравнению с 1920-ми годами, когда обоих травил впоследствии уничтоженный Сталиным РАПП.