Глава шестнадцатая,
где как мы, в сущности, далеки от народу,
а слезы сохнут в теплую погоду
И пришли прозаики.
И драматурги даже.
И неизвестные никому, и графоманы.
Из квартир, котельных, с университетских кафедр, из вечерних школ для дебилов, из ничего, с того света из смерти и памяти, пришли.
И привели с собой своих девочек, наших девочек. Тех, что в слякоть, без никакого бельеца, подтянув единственный капрончик, и — стакан водки, и соперницу-красавицу-суку мордой об стол — пришли девочки.
Не могу продолжать,
Рыдаю.
Хоть святых выноси.
Бывало, куплю
А слезы сохнут в теплую погоду.
Нет сил писать о том, как время летит, чистая молодость проходит, жены уходят — нет сил, и слезы и те сохнут.
Потому и эпик, что нет сил, нет слов, нет букв их описать, наших девочек… «Неужели я тоже так выгляжу?» — подумал Генделев.
Но выглядел он не так.
На сцене ДК Крупской израильтянин Генделев выглядел очень экзотик: хорошо выглядел. В шириной с ладонь алых подтяжках имени Боевого Красного Знамени выглядел он. И довольно нахально заявил он, априори, что не русский поэт из Израиля сей Миша Генделев, а израильский поэт из России Генделев Миша он. Смех в зале.
Но обошлось, отвлекся, заволновался поэт, пошел в винт и начал читать все-таки по-русски еще — этим, пришедшим на вечер какой-то эмигрантской, а не его поэзии.
Я к вам вернусь — читал, читал он стихи, ровесные полнолунной ночи Неве-Якова 1982 предвоенного года, пятого года нашего Израиля, — читал Генделев:
Кто? Чур, не мы! Кто знает, о чем и что думал в этот миг Генделев, о чем вспоминал?
Может ли быть, что был он счастлив в первый раз в своей последней жизни?
Может быть. А не исключено, что он думал, что совершить что путное в России и попросту заставить себя в России слушать можно, лишь воротясь из эмиграции, как тот, второй муж товарища Крупской, и не пора ли приняться за апрельские, кстати, тезисы, пока не поздно и такой завод?
Не исключено.
И что нет пророка ни в каком своем отечестве?
Или он вспоминал все-таки о той душной ночи горного предместья Горнего Ерусалима, когда сочинялись, то есть придумывались, эти стихи?
А может — и скорее всего, — он ни о чем не думал и ничего не вспоминал, а читал и наконец дочитал до конца:
Книга четвертая
Госпитальеры
Глава семнадцатая,
где исполняется четою молокан
Кабул-канкан
О завтраке не было и речи. Пил морс, если кто запамятовал — старинный северный напиток — декокт клюквы — кисленькое с подоконника.
Срам, эк вечор выплясывали, теряя талантливого поэта Кривулина, — срам! Начитанные, думающие люди, цвет нации.
Паршиво. Паршиво, говорю, холеный, избалованный левантийской зажиточной жизнью, паршиво адаптировался Генделев к исторически отлаженным полевым условиям бывшей отчизны: Генерал Мороз, Дубина Народной Войны[139]
, Веселие Руси… Паршиво!Гадко!
Вот кто, например, привнес во вчерашнее суаре спирт-сырец ф-ки «Северное сияние»? Гордость отечественной парфюмерии? На дам не похоже. Хотя способны. Способны и могут. Одна девушка, Кац ее фамилия, визави, все время кормила грудью. Шушукались, что у молодки это — седьмой, молодая чета поэтов Кац — молокане. Восстановим последовательность: сначала «сияния» стакан, ниже (специально для Мамлеева, пусть он и описывает) — дитя-олигофрен[140]
, потом — собственно мамаши деревянный крест, еще ниже — крестильный крестик-панагия малыша (грамм двести дикого серебра), а еще ниже, уже ни на что не отвлекаясь, — бесконечная девушкина голубая грудь. На рыбце. На рубце? На холодце?.. Визави.— Ты что-то, мил-друг, у меня серый? Хочешь какао?.. Обволакивает…
— Спасибо, мама. Мне хорошо, мама. Мне дивно. Я чувствую себя. И не хочу какао. Мама.