…Как же солнце похоже на человеческий зрачок. Особенно в виде белой точки, поблескивающей сквозь непроходимость туч. А может, это чудище такое огромное, все время смотрит на нас и ждет подходящего случая, чтобы сожрать? Настолько большое, что целое небо – только его серая радужка? Клава где-то слышала, что чудовище в ужастиках смотрится особенно ужасно, если показывать его частями. То пару зубов то кусок морды. Что мол, всё чудовище целиком не так жутко выглядит, как бы ни изощрялись компьютерные графики. И впрямь. Если представить блеклый солнечный шарик всего лишь зрачком кого-то кровожадного, становится очень страшно. Страшен изысканный запах духов, смешанный с осенне-водочным духом забытой всяким божком окраины. Страшен, потому что бесполезен со всем своим лицемерным шиком, здесь, где раздолбанные деревянные скамейки гноятся черными дождевыми каплями. Страшен, потому что напрасно обнадеживает, обещая навсегда отделить Клаву от неуютного мирка, прошитого потоками ветра, в котором она вынуждена вариться, скворчать вместе с опавшей листвой, на масле канцерогеновых луж. С опавшими с сердца чувствами. Этот запах не отсюда, не из октября и не из взрослой жизни. Как и Клава. А может быть, я уже отсюда, и сама не заметила, как стала частью подмосковной осени? – думала она, и запах духов вдруг терялся в общей атмосфере сырости и гниения. И Клава неистово вдыхала ледяной воздух, ища в нем примесь потерянного аромата, который только что тянул ее за собой, королевским шлейфом утекая за горизонт, где раковые опухоли туч побеждены солнечным облучением. Где листья живы и веселы, прикрепленные к своим высоким родителям, к незыблемым стволам. Клава была когда-то такой же, как и они, так же цеплялась за мамину веточку, не желая думать о скорой и неминуемой осени взросления. Мама тоже пахла Шанелью номер пять, пахла детством. Многие листья опочили на земле, потеряв надежду. Но некоторые до сих пор парят в небе – Клава задрала голову, чтобы убедиться, что остались еще не упавшие листья – они парят, не разочаровавшись в мечте отыскать новое, вечное дерево, чтобы прикрепиться к нему навсегда.
Но вон сколько «похоронок» высыпали сегодня клены на непросохшие плитки маленькой площади, которую сейчас пересекает Клава по дороге из булочной. На ржавых листьях под ногами написано какое-то тревожное сообщение, а иначе зачем бы им столь зазывно шевелиться, дрожать на земле от усиливающегося ветра.
Всё ненастоящее и пугающее. И солнце, и листья, и пятая Шанель. И мама. Даже сама Клава. Клава Топор.
Ну какой из нее Топор. Слабенькая, неуверенная в себе девочка. Топором стала после скоропалительного замужества. Бывшая Соломонова.
«Соломонова» казалось более настоящей, чем и «Клавдия» и «Топор». Монтировалось с Клавиным обликом. Ей бы желтую звезду на рукав, а то ковыляет домой, как в газовую камеру, едва сдерживая запоздалые рыдания. Раньше надо было рыдать, когда замуж выскакивала, лишь бы от непутевой матери куда-нибудь подальше смыться. Подальше не вышло. Вышло на соседнюю улочку.
Как ни удивительно, мама являлась единственным опытом любви у Клавы. В детстве, когда еще отец их не бросил, а потому мама не пила, а напротив, по-весеннему благоухала своими дорогими духами, она повторяла каждый раз, задвигая Клаву в школьную дверь: «Я тебя люблю. Мне пора». Эти два взаимоисключающих сигнала – люблю и ухожу – навечно врезались в Клавину память как доказательство неправильности окружающего мира.