«Забившись в кресло, похожий на цаплю, Хлебников пристально смотрел на меня, я отвечал ему тем же. Было нечто гипнотизирующее в этом напряженном молчании и в удивительно выразительных глазах моего собеседника. Я не помню, курил он или не курил. По всей вероятности — курил. Не нарушая молчания, мы не останавливали нашего разговора, главным образом — об искусстве, но иногда и на более широкие темы, до политики включительно. Однажды, заметив, что Хлебников закрыл глаза, я неслышно встал со стула, чтобы покинуть комнату, не разбудив его.
— Не прерывайте меня, — произнес вслух Хлебников, не открывая глаз, — поболтаем еще немного. Пожалуйста!
Время от времени наш бессловесный диалог превращался даже в спор, полный грозовой немоты, и окончился както раз, около пяти часов утра, подлинной немой ссорой. Хлебников выпрямился, вскочил с кресла и, взглянув на меня с ненавистью, сделал несколько шагов к двери. В качестве хозяина дома, вспомнив долг гостеприимства, я взял Хлебникова за плечо:
— Куда вы бежите в такой час, Велимир?
— Бегу! — оборвал он, упорствуя, но, придя в себя, снова утонул в кресле и в немоте.
Минут двадцать спустя, молчаливо, мы помирились».
[82]Анненков относился к чудачествам Хлебникова достаточно спокойно и никогда не поднимал его на смех. Однажды у него дома в Петербурге за обедом, воспользовавшись громкой болтовней и смехом гостей (их было человек двенадцать), Хлебников осторожно протянул руку к довольно далеко стоявшей от него тарелке с кильками, взял двумя пальцами одну из них за хвост и медленно проволок ее по скатерти до своей тарелки, оставив на скатерти влажную тропинку.
«Наступило общее молчание, — рассказывает Анненков, — все оглянулись на маневр Хлебникова.
— Почему же вы не попросили кого-нибудь придвинуть к вам тарелку с кильками? — спросил я у Хлебникова (конечно, без малейшего оттенка упрека).
— Нехоть тревожить, — произнес Хлебников потухшим голосом.
Снова раздался общий хохот. Но лицо Хлебникова было безнадежно грустным».
Группа «будетлян» — «гилейцев» практически распалась, и у Хлебникова нет какого-то определенного своего круга друзей. В Куоккале и в Петербурге он заводит множество, как он сам говорит, неглубоких, поверхностных знакомств. Он недоволен и Репиным, и Чуковским, и Евреиновым. «Подделка, в конце концов, как люди», — говорит о них Хлебников. В то же время он дорожит знакомством с семьей писателя Бориса Лазаревского. Собственно, интересует его не вся семья, а дочь писателя, Вера Лазаревская, которой он одно время очень увлечен. Еще одно увлечение этого лета и осени — Вера Будберг. С семьей барона Будберга Хлебников познакомился через Матюшина и стал бывать там постоянно.
Он разрывается между двумя Верами — Лазаревской и Будберг. Веру Лазаревскую он сравнивает с Наташей Ростовой, а в Вере Будберг находит сходство с героинями Лермонтова. «Но вообще, — говорит он, — русские писатели не дали равного ей образа». Вера Будберг становится адресатом лирики Хлебникова:
Через месяц после начала знакомства он узнает, что у Веры Будберг есть жених, банковский служащий по фамилии Бэр. «Я в душе заплакал, но обрадовался тому, что Вера хоть не замужем», — записывает в дневнике Хлебников. Проецируя эту ситуацию на сюжеты русской литературы, он говорит: «Я не хочу быть Печориным и боюсь быть Грушницким». А еще чуть позже в дневнике поэта следует горестное восклицание: «Больше я никогда любить не буду!» Эта запись появилась после того, как с подачи Евреинова был составлен целый заговор с целью отбить Веру у жениха. «Попытайтесь ухаживать, — увещевал Евреинов, — все возможно, не торопитесь… Не действуйте нахрапом, — учил он Хлебникова, — девушку нужно сломить, покорить; помните, что вы знакомы без году неделю, отделите от других сестер, чуть что — звоните по телефону, приходите в 6 часов вечера». «Итак, мы заговорщики!» — восклицает Хлебников. Однако из заговора ничего не вышло.