«Как бы ты за мной, за таким, ходила? Как бы ты повезла меня, такого желтушного? Они сперва должны меня от желтухи вылечить».
Похоже, это было последнее, что я от его услыхала. Не помню, говорили ли мы ишо о чем или нет.
Он снова взялся за газету и читал, читал, читал, до самых четырех часов, когда нас выгонять стали.
Собрала я потихоньку свои вещи, сложила их в чумоданчик. Сунула туда и кой-какие свои склянки, что у его были. Пора уходить.
Встала я.
И, правду тебе скажу, хотелось мне поцеловать его. Ведь, может, это был последний случай. Да в палате людей полно: неловко мне показалось. Может, и он бы застеснялся.
«Ну, Миса, — спрашиваю, — как скажешь, приезжать мне в воскресенье?»
«Конешно, — отвечает. — Ежели сможешь. Но ты сама смотри. А коли что, ты, Петрия, по миру не пойдешь. Я пензию и на себя, и на тебя заработал».
«Я, Миса, об этом не хочу думать. Прощай, Миса!»
«Прощай, Петрия», — говорит он мне.
Хотела я ему ишо чтой-то сказать.
Хотела я ему сказать, что мне с им хорошо было, что мил он был мому сердцу и все худое, что было промеж нас, я давно позабыла. И попросить, чтоб и он забыл худое.
Но ничё не сумела я сказать.
Потихоньку собралась и пошла.
Выхожу из больницы, ничё не вижу, ничё не слышу, ровно одна в цельном свете. Схожу по ступенькам как слепая, впору шею сломать. А уж как вышла во двор, глянула ненароком на Мисино окно. Господи, а он там стоит!
Странно мне показалось. Остановилась и я.
Он стоит, хмурый такой, и смотрит на меня. Не улыбнется и не скажешь, чтоб слезы видны были. И рукой никакого знака не подает. Стоит, подперся, видать, костылем и глазищами то ль испуганно, то ль хмуро смотрит на меня.
Почудилось мне, что хочет он мне чтой-то крикнуть. Ан нет, стоит просто и молчит. Повернулась я и побрела своей дорогой.
Да и я хороша, не сумела ни улыбнуться ему, ни рукой махнуть.
Так вот мы и расстались с Мисой моим.
Расстались, как много разов допрежь того расставались, будто не сумлевались, что расстаемся не последний раз, что ишо наглядимся друг на дружку вволю. А вышло — при жизни боле и не довелось свидеться.
Смерть-разлучница живых вовек не сводит.
ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ
На третий день, как вернулась я из Белграда, почтальон Стоян принес телеграмму: Миса умер. Я ишо прикидывала, как домой его взять, а черная весть уж за мной пустилась, догнала и чуть ли не перегнала.
Считай, сотню раз видала я на своем веку, как люди помирали, знаю, что за пакостный норов у смерти. Нет на свете ничё ее гаже. Она так тебя изукрасит, каким ты отродясь и не был. Так обрядит, что родная мать не узнает, ровно ты на рождество в ряженые собрался и лицо дерьмом каким вымарал. Она тебя так оскалит, так скоробит, а глаза так заведет, что никто никогда и признать тебя не признает.
Иной раз слышишь: легко помер, все равно как заснул. Я такого, правду тебе сказать, не видала. Я видала другое: как люди перед смертью хужее последней собаки мучатся, как живьем разлагаются, как мясо с кожей ремнями слазит, как все нутро гниет, кишки заворачиваются и, точно тонкие оборы, рвутся, а люди от нещадной боли вопят и стонут, кляня то смерть, то жисть.
И когда дойдет дело до этого и видишь уж, что живьем распадаешься в муках страшенных, от которых разум мутится, что отовсюдова смрад и нечисть из тебя прут, и, пущай ты вчера ходил высокий да ладный и смотрел людям прямо в глаза, теперича тебе от этой боли безмерной и смрада неописуемого, от униженья великого впору руки на себя наложить. Чтоб разом покончить с мученьями и срамом нестерпимым. Но и это тебе уж не под силу. Одно и остается — ждать, покуда в муках, страданьях да униженьи на тебе, как на дереве в горах, последняя ветка, последний листок не опадет. Тогда токо позволено тебе будет закрыть глаза и упокоиться.
Может, и Миса хотел от этого уйти, чтоб не показываться мне в свой последний час. Может, он этого боялся, когда не хотел домой ворочаться. Токо вот не могу я в толк взять, чего ему было меня стыдиться? Ведь сколько лет вместе прожито! Ведь когда и здоровые были, чего токо не видели!
Я бы уж его обихаживала, все б желания его исполняла, изо всех бы сил старалась утешить его, смерть ему облегчить. У меня для его завсегда теплая рука была; когда его дома боли одолевали, я ему спину поглаживала; он успокаивался, и боль отпускала. Я возле его была и тогда, когда он от муки себя не помнил. Голову его положу на колени и в волосах потихоньку ищусь, ему и легче. И чего он домой не захотел? Ведь ему дома лучше было бы!
На руках бы у меня и дух испустил, и свечу бы ему, как господь бог повелел, в нужный час запалила, чтоб душа его страдалица не плутала и не ковыляла в темноте да по бездорожью, а сразу на правильный путь вышла — к ангелу, что примет ее в свои ласковые руки, где она наконец отдохнет.
И почему он не послушался, когда я уговаривала его домой ехать? И зачем я его послушалась? И чего сама с докторами не поговорила и силком его не привезла?
До сих пор не могу себе простить. Надо же такой дурой быть!
Так бы мне хотелось думать да утешаться, что легко он помер, заснул будто. Да не могу.