Я ишо думаю, прикидываю так да сяк, ишо от первого чуда в себя не пришла, а буфет мой опять затрясло.
Да сильно, брат, будто кто сзади обеими руками взялся и тряханул что было мочи.
Посуда летит, катится, ровно в гололедицу. Погонишься, дак ни в жисть не догонишь. Десять рук было бы, не ухватишь.
На дворе-то холодно, и я как в кухне вожусь, двери на улицу затворяю. В комнату же, чтоб тепло шло, дверь держу открытой.
А кошки мои, тогда у меня две было, все вертелись под ногами, я их и выкинь на двор, чтоб не мешались. Небось не для их пеку. А они возьми да в дом и проберись; видать, я выходила, они промеж ног и шмыгнули.
Юркнули в комнату и спать улеглись.
Как загромыхало в кухне, они выскочили. Услышали, чай, как посуда забренчала, вот и кинулись поглядеть, что там такое.
Встали в дверях, огляделись и сразу на буфет уставились. Застыли аж, шерсть дыбом, испужались, шипят. Пшшш, пшшш…
Кинулись к дверям. А они закрыты. Кошки давай скребстись. И мяу-у, мяу-у, мяу-у-у! Скребутся, вопят, мявкают, скачут.
Тут уж меня взял настоящий страх. Холодный пот прошиб, сама не своя, замлела аж.
В буфете все бренчит, кошки совсем ошалели, шипят, а я сижу и молчу. Пальцем не шелохну, ровно сама себя заморозила.
Бились, бились об дверь кошки, видят, ничё у их не выходит, а я не встаю, дверь им не отворяю, они пшикнули ишо раз и умчались в комнату. Забились под кровать, притаились, и не слышно их.
Стекло в буфете позвенело, позвенело и затихло.
А я все сижу и гляжу. В себя приттить не могу. Ноги совсем отнялись, ровно не мои. Ежели встану, думаю, тут же носом в пол и ткнусь.
И уж, стало быть, знаю, что это такое. Верь не верь, а дело известное, неча зазря голову ломать.
Я, брат, сразу поняла, с первого разу, токо верить не хотела, вот что. Да и рази легко в такое поверить? Думала, петухом откупилась. Ан нет.
Примета, брат, верная. Как начнут вещи сами собой биться и бренчать, значит, быть в дому покойнику, не иначе.
Перед смертью иной раз бывает такое. Завсегда — нет, а иной раз случается. Ну а ты, ежели голова на плечах есть, уж знаешь, что к чему, и приноравливаешься. А ежели бог умом обидел, стало быть, и нет тебе никакого знаменья.
И когда первый раз было мне предсказанье, я, видать, не сильна умом-то была, все сумлевалась. Вот он мне и послал ишо одно знаменье.
«Я тебе, — говорит, — однажды уже сказал то, что хотел сказать, но ты, похоже, не очень поверила. Ишо раз тебе говорю. Для твого же блага говорю: будь готова. Я беру то, что мое, и ты не вздумай заноситься да куражиться, сил твоих человеческих не хватит помешать мне. Я сказал. А там, как знаешь, дело твое!»
Прежде я могла и так и этак умом раскидывать, теперича моя судьба в твердых руках. Спрашивать не о чем, все уж решилось. Осталось мне горькую долю свою оплакивать да биться головой об стену. Хочь и без пользы.
Посидела я так, посидела. А там потихоньку выпрямилась. Оперлась о кровать, дай, думаю, попробую, может, встану. Вижу, получается. И так потихоньку-полегоньку поднялась. Пойду-ка я во двор.
Отворила дверь, ухватилась за притолоку, перевалила порог. И скорей к колонке.
Отвернула кран, да он не сразу поддался-то, руки трясутся.
От меня пар идет, а я знай плещусь. Опосля, как есть мокрая, обернулась на восток, где солнце родится. И три раза перекрестилась истово. Раз. Другой. И третий. А там и говорю:
«Господи, ежели ничё другого ты не пожелал мне сказать, спасибо и на том. Все на земле твое, все ты можешь брать, тебе виднее. Твое слово — закон. Господи, я должна тебя слушать. Но тяжко мне, господи, и не по-людски было бы сразу тебе поверить. Потому прости меня, господи, наперед прости».
И тут же собралась я в дорогу.
Все слышала, все поняла, ничё не поделаешь, надо готовиться, чтоб беда врасплох не застала. Но допрежь всего надо мужа повидать. Допрежь всего с им поговорить, его послушать.
Приехала я в Белград в обед и сразу в больницу побежала.
А там не пущают. Никого не пущают.
Стоят люди перед больницей, ждут, чтоб пустили. Но все двери на запоре.
«Нельзя, — говорят. — Оспа».
А когда будет можно?
Они плечами пожимают. Не знаем, мол.
И что теперича делать?
Снова плечами пожимают. Что хотите, мол.
О господи!
Толкутся люди под окнами, выглядывают своих, будто в тюремных окошках. А больные на окнах висят, ровно летучие мыши.
Переговариваются, просят позвать того, этого.
«Позови, будь добр, — крикнула и я одному, — Милосава Джёрджевича из двести двадцать третьей палаты».
Скоро и мой Миса показался в окошке.
Но высоко-то как, далеко! Рази что увидишь?
Махнула я ему рукой. Махнул он мне.
«Как ты?» — кричу я скрозь шум и гам.
«Хорошо. А ты как?»
«И я хорошо. Хорошо себя чувствуешь?»
«Хорошо».
«Ничё не болит?»
«Нет».
Вот тебе и весь разговор! Ни сказать, ни спросить, ничё.
Глядим друг на дружку навроде узников, сердце от боли разрывается, да что проку?
«Ладно, — говорит, — ступай. Чего зря мерзнуть?»
«Хорошо, — говорю, — я пойду. Может, сказать чего хочешь?»
«Нет, — говорит. — Поезжай, до свиданья!»
«До свиданья, Миса. Я приеду, как пущать начнут».
«Приезжай», — говорит.
Приехала я домой и думаю, что же я видела?