Когда Пьер, не расслышав, переспрашивает: "Как, как ты это сказал?" Платон отвечает как бы
невпопад совершенно иное, нежели он говорил только что: "Я-то? — спросил Каратаев. — Я говорю: не
нашим умом, а Божьим судом, — сказал он, думая, что повторяет сказанное".
Кажется мысль его разбросана, он не способен сосредоточиться на одном, и оттого произносит
несвязанные фразы. Поистине же, мысль его не существует в застывшей форме, но течёт, движется,
переливаясь из одной формы в другую. Так движется по Толстому история, жизнь, бытие мipa, как и
состояние внутреннего мipa человека. Платон лишь отражает в себе это движение, отражает в себе Бога,
как отражает Его капля единого міроустроения (и это вскоре явится Пьеру во сне образом состоящего из
капель глобуса, одна из которых есть Каратаев), того Бога, Которого Толстой определил именно как
движение.
Сказанное Платоном есть продолжение его мысли: Наполеон (французы вообще) обречены на
гибель, и это совершится ... Каратаев точно высказывает идею, какая явится важнейшим энергетическим
узлом во всём пространстве эпопеи: и это совершится не нашим умом, а Божьим судом.
Не нашим умом, а Божьим судом — вот краткое выражение толстовской концепции истории, его
понимания жизни вообще, законов движения бытия. Его мірословия.
В мipe всё вершится Божьим судом.
Ведь Пьер именно умом своим выводит, вычисляет, подтасовывая под себя, возможность гибели
Наполеона. Каратаев на подобную суетность не способен. И это не фатализм, а спокойная вера в
промыслительное действие Божьей воли.
Не нашим умом... "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то
уничтожится возможность жизни".
Не нашим умом, а Божьим судом...
Умом люди как раз чаще действуют во вред себе: "...все усилия со стороны русских были
постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны
французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все
усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было
погубить их".
Всё происходило как раз помимо рассудочных соображений тех и других: не нашим умом, а
Божьим судом...
"На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ,
заключающийся в том, что ход мировых событий предопределён свыше..."
Однако не слишком ли мы торопимся, сопрягая толстовскую идею, важнейшую идею всей эпопеи
его, с понятием Промысла в православном его осмыслении?
Ибо сама по себе формула эта может быть понята и как упование на волю Божию, направленную на
спасение человечества в его историческом бытии, и как именно фаталистическая убеждённость в действии
некоей безликой высшей силы, обозначаемой этим словом — Бог — словом, могущим иметь и вовсе иной
смысл, нежели влагают в него христиане. Разумеется, когда так говорит несомненно православный человек,
никаких сомнений и явиться не может. Но Толстой уже давал повод для сомнений в смысле его
высказываний: они амбивалентны, всегда есть возможность для двоякого их толкования.
Вера Платона Каратаева наивна и неопределённа.
— Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи, Иисус Христос, Никола-
угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас! — заключил он, поклонился в
землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. — Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними
калачиком, — проговорил он и лёг, натягивая на себя шинель.
— Какую это ты молитву читал? — спросил Пьер.
— Ась? — проговорил Платон (он уже было заснул). — Читал что? Богу молился. А ты рази не
молишься?
— Нет, и я молюсь, — сказал Пьер. — Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
— А как же, — быстро отвечал Платон, — лошадиный праздник. И скота жалеть надо...
Кому же он молится? Вера его, несомненно, искренна. Но малоцерковна. Даже формы звательного
падежа (Иисусе Христе), знакомой всякому молящемуся, он не знает. Он не знает и самых простых молитв.
Может быть, для Толстого это являлось признаком подлинности, натуральности веры Платона?
Есть некоторая вероятность определить религиозность Каратаева как близкую языческой. И опять
вспоминается, как Толстой увидел достоинство мужика в его непричастности христианству. Для Толстого в
том — естественность, натуральность мирочувствия на уровне мужика.
Определённого ответа на важные вопросы дать невозможно.
Вектор же направления основного движения религиозной мысли писателя порою проявляется,
пусть пока лишь намёком.
Так, Каратаев живёт любовью. Но любовь его как бы ограничена реальным физическим
пространством, совпадающим с полем его внимания, и не направлена на личность, обезличена — это
очевидно. И тем же он заражает окружающих: недаром и Пьер поддаётся этому же чувству. Сопрягать это