«…Я дома, то есть в Россоши. Пожинаю то, что посеяла.
…Одним словом, дорогой мой друг, все мои мечты найти домашний уют лопнули. Вы спросите: что же случилось? Да ничего не случилось. Просто раскинула я и так и этак, вспомнила все, что было в войну и после войны, и пришла к выводу, что, пока ноги носят, буду только в гости к ним ездить.
Меня отпустили без большого сожаления. Да и у меня, признаться, глаза при расставании были сухие. Грустно писать об этом, но здесь, в Россоши, мне легче дышится, распрямились плечи… И теперь у меня снова появилась возможность свободно говорить обо всем, о чем мне и Вам захочется. Задавайте же вопросы…»
С утра (если не с ночи, когда он проснулся на минуту и пытался вспомнить, поймать ускользающий сон) пристали к нему и не отвязывались две строчки из полузабытых стихов Аполлона Григорьева:
Хотя никакой тоски в этот день он не испытывал. Наоборот — чувствовал себя молодым, бодрым, счастливым. Слегка покалывало и поламывало в спине, но даже это почему-то радовало. Улыбаясь, подумал (а вечером и записал):
«Сладостная старость близка».
Так легко, так весело было ступать — в офицерских щеголеватых сапогах — по залитой солнцем монастырско-флорентийской аркаде бастиона, чувствовать на плечах светлые земгусарские погоны, слушать, как отдаются на каменных плитах шаги — его, Манухина, Муравьева, конвойных солдат…
Может быть, это не его, а чужая тоска так звонко и мерно стучит где-то в висках?.. Но почему так легко и весело на душе, если он сораспинается с теми?!
Уже обошли девять камер. Только что, пять минут назад, рыдал, весь трясся от слез, как юродивый на церковной паперти, Орлов из «Союза русского народа». Еще раньше светски легкомысленно хлопал в ладошки обвиняемый в измене Сухомлинов…
— А в этой камере кто?
— В этой — Хабалов. Командующий округом.
Заерзал ключ.
В полумраке довольно просторной камеры у застланной солдатским одеялом койки стоял, вытянув по швам руки, седобородый высокий старик в венгерской домашней куртке и с черепаховым пенсне на горбатом носу.
Все, кроме солдат, поздоровались. Он ответил.
— Как чувствуете себя? — спросил Манухин.
— Благодарю, доктор, — глухо ответил арестант. — Для здешних условий вполне сносно.
— А вас, я вижу, можно поздравить? Получили пенсне?
— Да, на прошлой неделе жена передала.
— Читаете?
— Наконец-то получил возможность.
Муравьева куда-то позвали. Александр Александрович подошел к железному навесному столику и, попросив разрешения, полистал лежавшую там книгу. Это было Евангелие. Рядом лежали исписанные карандашом листки почтовой бумаги и стояла оловянная миска с засыхающими остатками перловой каши.
— Есть ли у вас какие-нибудь претензии, генерал? — спросил Александр Александрович.
Хабалов покосился на солдат, глухо покашлял и вполголоса сказал:
— Относятся грубо, но я не жалуюсь. Понятие о вежливости не всем свойственно.
Выйдя в коридор, Александр Александрович подошел к окну и занес эти слова в записную книжку. Там уже были записи о Штюрмере, о Протопопове, о «похожем на городового» жандармском генерале Спиридовиче…
Казалось, что это уже все, что можно идти домой, но вернулся Муравьев и сказал, что надо заглянуть в гарнизонный комитет крепости. Там митинг. В гарнизоне пять тысяч солдат, из них по меньшей мере две тысячи — большевики. Есть и большевистски настроенные офицеры. Среди солдат то и дело поднимаются разговоры об излишне мягком отношении к заключенным. «Товарищи» уже давно добились запрещения узникам бастиона питаться за свой счет из офицерской столовой. Уже два месяца как все бывшие министры и генералы кормятся из солдатского котла.
Теперь требуют контроля за работой Чрезвычайной следственной комиссии.
На площади у собора страшновато шумела огромная серо-зеленая толпа. Выступил, быстро взошел, взлетел на дощатый помост Николай Константинович Муравьев, звонко сказал:
— Товарищи! Если каждый захочет контролировать, автомобиль с заключенными не переедет и Невы. Давайте будем помнить о законе разделения труда. Вы — охраняете завоевания революции, мы — вершим ее правосудие!..