А вечером, когда куры
Обсиживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.
"Хозяин хмурый…" Вообще он — недобрый человек? Или хмур оттого, что
обстоятельства заставляют его причинить зло собаке и щенятам? ("Не всяк
знает, кто часом лих", — есть русская поговорка.) Скорее всего — дело в
обстоятельствах.
Вспомним, с каким чувством расставался со своей любимицей тургеневский
глухонемой дворник: "Наконец Герасим выпрямился поспешно, с к_а_к_и_м-т_о
б_о_л_е_з_н_е_н_н_ы_м о_з_л_о_б_л_е_н_и_е_м н_а л_и_ц_е, опутал веревкой
взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею Муму, поднял ее над
рекой, в последний раз посмотрел на нее…" (Подчеркнуто мною. — С. К.)
Герасим озлоблен на сумасбродную старуху-помещицу и ее туповатого
дворецкого: гибель Муму на их совести…
Можно думать, что и хозяин в есенинском стихотворении вынужден творить
зло вопреки своему чувству к щенятам. И потому он "хмурый". И потому хочет
скорее завершить черное дело: "Семерых всех поклал в мешок". Стих как бы
передает резкие, торопливые, нервные движения человека (в отличие от
последних строк во всех других строфах — здесь четыре ударения вместо трех).
"Поклал…" Живых, маленьких, согретых телом матери, не положил -
поклал, как чурки, в мешок. И понес его быстро, не останавливаясь…
По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
Хозяин шел широким шагом (собака "бежала"!) к речке или озеру, еще не
затянутым льдом; по сугробам шел туда, куда за водой не ходят, к
отдаленному, скрытому от людских глаз месту… Сам драматический момент
гибели щенят поэт оставил за пределами стихотворения. Трагедия передана
одной выразительной деталью:
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь.
Это как бы внутренним взором видит автор. Но может видеть и собака. А
возможно, хозяин не торопился уйти от места, где ему пришлось, как говорили
в старину, взять грех на душу? Ведь и тургеневский Герасим после гибели Муму
смотрел, как "далеко назади к берегу разбегались какие-то широкие круги".
Домой человек шел, наверно, медленно, тяжело. И собака "чуть плелась
обратно, слизывая пот с боков". Пот от бега за хозяином — еще т_о_г_д_а, по
сугробам… Или от переживаний, от потрясения?
А когда чуть плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.
Безмерно горе матери. Ее думы — о щенятах. Неужели их больше нет и она
никогда ни одного из них не увидит, не приласкает? А что желтеет там, над
хатой? Наверно, бегут легкие облачка, а чудится ей — бежит месяц как
живой…
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
Синяя высь — как синяя вода… И синяя высь — пустая, холодная,
недобрая… На нее можно лаять пронзительно, звонко. Но сейчас собака
смотрит "звонко". Надежда как бы "озвучила" взгляд.
Но вот и месяц тонкий (как щенок — маленький) ускользнул, скрылся с ее
глаз навсегда. Последняя надежда исчезла.
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.
Горе от потери щенят, обида за обман (месяц — не щенок) сломили ее.
Была надежда — глядела "звонко". Теперь — конец. И "глухо… покатились
глаза собачьи". Не слезы — глаза. "Покатились… золотыми звездами".
Золотое, захлестнутое любовью к детям сердце матери… У нее и глаза и слезы
золотые. Самые чистые, благородные, священные…
В начале: "Струился снежок подталый…" В конце: "Золотыми звездами в
снег".
Видите, как они покатились и упали: "Зо-ло-ты-ми звез-да-ми в снег".
Последние два слова — как удар, как последний вскрик. Все. Стихотворение
закончилось.
Конечно, тогда, до войны, при первом чтении "Песни о собаке" тонкостей
ее я не уловил. Но на всю жизнь осталось в сердце щемящее чувство жалости к
живым рыжим комочкам — щенятам и затаенное восхищение материнской любовью,
верностью долгу. И ненависть к бессердечию, черствости, жестокости.
…Когда вскоре после т_о_г_о случая встретил сторожа дядю Гришу, то,
вероятно, я с таким презрением посмотрел на него, что он остановился и, взяв
меня за плечо, проговорил:
— Постой-ка… Ты чего зверенышем глядишь? Уж не из-за щенят ли?
— Хотя бы, — огрызнулся я. — Сладили…
— Это ты, парень, зря, — вздохнул он. — Приказ поступил от начальства
дома отдыха: собак, мол, много развелось, прими меры, Григорий… Вот ведь
как дело было… А сам я бы ни-ни… Хватило бы места… Поверь старику…
Я поверил, и у нас с дядей Гришей установились добрые отношения. Он
оказался заядлым книгочеем, но уважал только прозу.
Однажды он рассказал, что видел живого Горького ("Максимыча" — по его
словам). Дядя Гриша жил в Нижнем Новгороде, и писатель приплывал туда на
пароходе.
— Я ведь почти всего Максимыча прочитал, — с гордостью добавил мой
книголюб. — Как же: земляк!..
Сначала я ему не поверил, но по некоторым деталям убедился, что мой
старший друг действительно держал в руках не одну горьковскую книжку.
— А его воспоминания о писателях читали? — решил я его подловить.
— Воспоминаний не читал, не буду врать, — разводя руками, признался
дядя Гриша.
Через несколько дней я раздобыл том Горького с силуэтом писателя на