Он все еще не обновил складной тележки на железном легком ходу, сделанной Францем, словно стеснялся опять своего увечья или берег подарок. Но стал наведываться, выползать на руках на улицу, под навес, где ржавели плуг и борона, заваленные дровами, кольями, разным гнильем и мусором. Он не поленился, добыл из-под старья борону, плуг, приказал Шурке отыскать питерский рашпиль, напильник и остро наточил, надраил до блеска лемех, заодно снял ржавчину с отвала, выпрямил и заострил четырехгранные бороньи зубы. Непонятно было, для чего отец все это делает, старается. А он уже схватился приводить в порядок телегу, дроги, точно на дворе у них, в загородке, как раньше, звучно хрупал клевером и домовито фыркал, переступая копытами, Лютик, задевая, позванивая подковами. Батя разыскал под сенями остаток густого, отдававшего знойным, маслянисто-душистым запахом дегтя в пыльном кувшине с отбитым горлом, заткнутым палкой с туго навернутой куделью. Выскреб, вылизал этой куделью со дна и стенок кувшина добро до последней черно-тягучей капли. Смазал колеса, оси, забил в них новые чеки-костыли, хоть сию минуточку запрягай коня и поезжай - не заскрипят, не завизжат колеса, смазки хватит на сто верст с гаком.
Шурка подсоблял отцу чем мог: приносил из сеней, из чулана рубанок, топор, молоток, гвозди - последние на счет, по десятку, пятку, такой был в доме нехваток гвоздей, и сам, пристроясь в укромном местечке под навесом, тесал, пилил, сколачивал что-нибудь немудрящее, однако необходимое, дельное, что дозволял и поручал отец. И не было, кажется, приятнее этого времени, когда они вдвоем молча, дружно стучали и гремели на весь переулок. Тогда забывалось, что доедают последний хлеб и что отец сам режет за столом каравашек, каждый раз обделяя самого себя.
Отец сидел под навесом на соломе, будто поджав удобно под себя ноги, неутомимый, ловкий на любое дело, не на одни горшки, только поворачивайся помощничек, подавай ему матерьял, инструмент, - все кипело и горело у него в руках, получше, чем у дяди Оси Тюкина; в Шурку летели опилки, ветер нес стружки, - он не отворачивался, чихал, поводил в удовольствии носом, пошире открывал рот, - вкусно дышалось сухой спиртовой березой, смолянистой сосной и разворошенным забористо-пахучим мусором. Куры так и совались под ноги, лезли к мусору, разгребали его и жадно что-то клевали; рыжий петух, стоя на одной ноге, глядя попеременно то левой, то правой стеклянно-желтой бусиной, караулил богатство от посторонних гостей, изредка совал кривой клюв в глубину кучи, показывая, где тут самая сласть, клохтал, звал подслепых своих дур, и те кидались к нему, дрались между собой, ненасытные обжоры. А в соломенную, дырявую, на один крутой скат, крышу навеса постоянно заглядывало, наклоняясь, высокое небо, каждая дыра в соломе - бирюзовый близкий глазок-звездочка. Где-то поблизости, надо быть, у Шуркиных глиняных дворцов, где же еще, распевали скворцы, прославляя погожий денек, мычал на гумне привязанный на веревку теленок, перекликались, судачили бабы на речке, изредка гремела и скрипела по шоссейке телега. Все подавало голос, двигалось, жило по-весеннему громко, открыто. У колодца буйно зеленела на жаре луговина. Опрокинутое на сруб ведерко с цепью, лужа под ним, в утоптанной сапогами глине, жестяная мятая банка, валявшаяся в грязи, на дороге, светились одинаково белым огнем. Из-под навеса, в тени, из сырой прохлады все на улице мерещилось ослепительным и горячим. Шурка жмурился, утирал беспрестанно мокрый загривок, - оказывается, и под навес добиралось жгучее солнце.
Но не это было главное, что он замечал и чем наслаждался. Самое для него дорогое сейчас, радостное находилось куда ближе колодца и любопытных бирюзовых звезд-очей с соломенными ресницами, торчало прямехонько подле Шурки, воскресшее из мертвых, и он не спускал с этого живого видения пытливо-прямого, восторженного взгляда.
Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как-то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда-то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково-знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, - небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, - посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.