Потом они с отцом угощались табаком, батя принимался за глину, за горшки, Франц сидел подле него, и они подолгу разговаривали, понимая и не понимая, кто чего толкует, помогая себе постоянно мимикой, руками, переспросами, и только от одного этого в избе становилось светлее, веселее. Мамка громче хлопала дверьми, живее возила ухватом в печи, Ванятка, если был дома, забирался к Францу на колени, играл кепкой с пуговками. Про Шурку и говорить нечего: он и уроки делал, и слушал, о чем речи на кухне, и мамке случаем подсоблял, и у него еще оставалось время ошалело носиться по избе туда-сюда, выкрикивая по-немецки, что вспомнится, взбредет в голову, чтобы Франц слышал, и, поглядывая на старателя, кивал и подмигивал ему одобрительно.
- Да раздевайтесь, Франц Августыч, жарко в избе. У меня ноне хлебы, дас брод, ну и натопила лишку... Сымайте одежу, не знаю, как по-вашему сказать, а по-нашему - раздевайтесь, будьте как дома, - приговаривала радушно мамка.
Она таки допыталась у пленного, как зовут его отца, и постоянно теперь величала по отчеству. Австрияку-немцу это, видать, было весьма по душе, он платил тем же.
Нащелкивая каблуками, смущаясь и покоряясь хозяйке, уморительно кланяясь на обе стороны, матери и отцу, чтобы не обидеть, застенчиво бормоча, глотая обязательное "...шен!", Франц распоясывался и вешал шинель и ремень на гвоздь около двери. Жердило в серо-голубой, опрятной, точно сегодня наглаженной утюгом, военной куртке без погон, со стоячим, застегнутым воротником, и такого же невозможного цвета шароварах с порядочной заплатой на левой коленке, он живо оправлял, одергивал мундир, проходился пятерней, что гребенкой, по курчаво-каштановой шапке волос. Теперь он усаживался на табуретку плотнее, занимал ее всю без остатка, клал по-домашнему, удобно ногу на ногу. (Шурке всегда при этом думалось, что Франц стыдится заплаты, прячет ее.) Беседа у них с батей сразу становилась приятельски-задушевной, хотя больше говорил хозяин, гость слушал, но уж если принимался толковать, разгорячась, сыпал по-немецки горохом, лаял и потом сам над собой смеялся.
Поначалу отец обязательно повторял свое, неодобрительное: про царя и революцию. Но и тут кое-что бывало новенькое для Шурки. Он даже удивлялся, почему батя до сих пор молчал, не рассказывал, например, о том, что видел царя.
- При Николае народу жилось плохо, ну и без него не будет много добра, коли менять пустое на порожнее, как сейчас. Про нужду закон не писан, и не напишет никто, не-ет! Не жди на дворе порядка от беспорядка... Царь был батюшкой, революция станет матушкой... Да кому? Неизвестно еще.
И тут же непременно осуждал царя:
- А верно, пустая была голова, хоть и в короне. Доцарствовался, свалилась династия Романовых. Может, и не встанет больше на ноги, как говорят. И очень даже просто, что не поднимется, ежели судить-рядить по самому по Николаю... Видал я его, довелось однажды на фронте, после отдыха и переформировки. Смотр он делал дивизии нашей, оперед, как нам идти сызнова на позицию. Порядок, что ли, такой был, не знаю, али случай, захотелось поглядеть на вояк, - нас и сунули. Одним словом, парад, по-нашему. Форштейн?
Отец выпрямился на скамье, резко повернул голову к Францу, подбородок как бы положил на плечо себе, замахал руками, показывая, как они молодецки шли-маршировали, и пленный понял, о чем он говорит, кивнул.
- Гоняли, гоняли нас, голубчиков: равняйсь, кругом, на месте, марш, устали до смерти; выстроили, наконец. Фельдфебель, волкодав наш, по рядам ходит, в морду так кулаками и тычет, орет, лает: "Замри и не дыши, ешь глазами его императорское величество, кричи "ура" во всю глотку... Гляди-и у меня!"
- Фэлдвэбл? Ура? - переспросил Франц и покачал головой, давая знать, что он не одобряет фельдфебеля и его замашки.
- Ладно, ждем, - продолжал глуховато рассказывать батя, все быстрей толкая перед собой гончарный круг и ожесточенней ударяя ладонью по глине, делая из лепешки дно горшка. - Ну, говорю, ждем, стоим вольно. Тут команда "смирно!", подошла целая орава начальства, сплошь генералы. Который царь, и не разберешь, не разглядишь: все одинаковые - блестят, сверкают, аж в глазах рябит, слезы наворачиваются, ветрище, а утереться нельзя. Ревем и моргаем и опять ревем, будто от радости. Видим, наперед один выходит, невзрачный такой, попросту сказать, вовсе плюгавенький, с бороденкой - старая мочалка хоть мойся, хоть выбрось, - обтрепыш, никакого вида. И шинель, фуражка, погоны вроде полковничьи. Никаких особых знаков различия, - стало быть, не царь, а почему-то вылез наперед. Стоит и перчатку теребит, помню. Кажется, что-то сказал, не слышно, не разберешь: со всех сторон "ура" кричат, стараются. Ну и мы заорали, как требуется. Это мы умеем, "ура" кричать; обучили... Вот и весь смотр, на том он и закончился. Разошлись, даже не помаршировали, потому война, не до этого, должно быть, а гоняли...
- Я, я! - живо откликнулся Франц. - Мир - здрастай! Война - до-лой!