"Дитятко мое, Ты уехала, а у меня разрывается сердце оттого, что я недостаточно нежно простился с тобой, дал уехать тебе грустной, и теперь ты, моя бедняжка, весь вечер будешь скитаться по городу, а под конец ляжешь в темноте на наш диванчик и будешь тосковать обо мне в своем одиночестве. Ангельчик мой, в официальных условиях у меня часто прилипает ’’язык к гортани", и когда я нахожусь с тобой на людях (и особенно — при людях антипатичных), я не могу найти ни нужных слов, ни интонации, ни движений. Мне все хочется закрыть ото всех мое отношение к тебе, как святыню; я все боюсь метать этот бисер перед свиньями и от этого впадаю в противоположную крайность: в сухость, внешнюю холодность. Не верь этому никогда, светик мой. Сейчас мне так тяжело на душе именно от страха перед тем, что ты приняла мое поведение "за чистую монету". Золотко, солнышко мое! Храни тебя Бог день за днем и ночь за ночью!" [668]
И в следующем письме та же горестная нежность: "Светик, просто покою нет от мыслей о тебе, вернее, от воображения, рисующего тебя то в Подсосенском у круглого стола, то на нашем диване, то на улицах, в метро, в учреждениях и т. д. — и нигде, ни в одном из этих мест тебе не может быть хорошо. Бедняжечка моя, пока мы были вместе, мне думалось, что я для тебя — поневоле ужасный груз, с моей болезнью. Но теперь мне кажется, что как ни тяжело было тебе со мной в последнее время, но без меня теперь еще труднее. Кто тебя приласкает, мою радость, кто согреет хоть немножко?" [669]
Он понимал, как ей трудно. Дела с получением комнаты не продвигались. К январю надо представлять картины выставкому. И бегать по магазинам, аптекам, торопиться к больному мужу и не признаваться себе, что положение его почти безнадежно. Они надеялись, что обойдется, хотя придется пролежать еще месяц или даже два. Предполагали, что после выписки отправятся в дом творчества писателей в Голицыно, им обещали путевку.
Через полторы недели Андрееву стало чуть лучше, и он рассчитывал, что ему разрешат понемногу подниматься, а потом и заниматься хотя бы час или два в день. Пока же спасался чтением, перечитывал "Бесов". Но вставать и выходить в коридор на четверть часа врачи разрешили только через две недели.
Читал он и газеты. Из литературных событий задело выступление против Пастернака на учредительном съезде писателей России, оно показалось неслучайным: "Гнусный Соболев гнусно лягнул гнусным копытом Пастернака. Вообще есть от чего расстроиться" [670], — написал он жене. Но кое-что радовало. В Литературном музее с весны готовился вечер памяти Леонида Андреева, посвященный 60–летию начала литературной деятельности. Планировалось, что они вместе с Аллой Александровной прочтут отрывки из книги брата об отце. Беспокоясь, он из больницы обращается с письмом к организаторше вечера, напоминает жене, кому передать пригласительные билеты. Советует ей: воспоминания читать нужно "не в плане "художественности", а просто — четко, ясно и "с выражением", как радиодиктор читает репортаж" [671].
Он с нетерпением ждал от жены и друзей описаний вечера, отзывов. Вечер стал событием. Кроме андрееведов, Чувакова и Афанасьева, с воспоминаниями выступили Пешкова, Чуковский, Куприна-Иорданская, Гроссман. Участвовали артисты — Журавлев, Плятт, Полевицкая…
Немного придя в себя, он пытался в больничной палате продолжить работу над постылыми переводами. Но из попыток заниматься мало что выходило. "Даже письма невозможно тут писать: над ухом непрерывные разговоры, не дающие сосредоточиться ни на чем, — жаловался он жене. — Очевидно, над Японскими рассказами можно будет работать только 1 час в сутки — с 3–х до 4–х; потому что с 4 до 5 — темно, а в остальное — шумно" [672].
Но недолгие улучшения сменялись приступами, тяжело было не только заниматься, но и говорить. Жену он старался успокоить, а Родиону Гудзенко писал откровенно: "Видеть других мне пока еще запрещено, гл<авным>образом, вследствие того, что я могу очень мало разговаривать: начинается одышка, на сцену выносятся шприцы, кислородная подушка и т. п. достижения науки и техники.
Писать тоже могу очень мало. Под писанием разумею только писание писем: о другом пока нет и речи. А между тем злосчастные японские рассказы висят над душой. В папке под подушкой лежат подстрочники двух таких новелл, — их надо приводить в "христианский" вид: все сроки давным — давно просрочены, и я заливаюсь краской стыда при одном воспоминании о своей моральной задолжности Из<дательст>ву иностр<ранной>литер<ату>ры.
Вообще, последние 2 месяца — глубокая прострация, и физическая, и душевная. День тащится за днем, и похожи они друг на друга, как 2 капли касторки. Теперь чуть — чуть разрешили подниматься с постели, точнее — собственными силами дотаскиваться до умывальника: в этом и заключается прогресс за целый месяц лечения в одном из лучших наших медицинских заведений…" [673]В письме он привел написанное в 50–м стихотворение: