«Но зачем ты едешь?» – спросила бедная Эвелин. У Коди не было ни малейшего представления, и все его ответы были неудовлетворительны – но он поехал, и профлейтил по суше, как какой-нибудь Царь-ведьмак Дзэнзи в своем драгуне, и прибыл в Нью-Йорк точно в третий раз за свою жизнь. Как же далеко это от первой росистой поездки с розистой Джоанной в 1946! – те автобусные грезы, что делили они меж собою, невинность американских детишек; далеко даже от того раза, когда мы возвращались вместе с той поездки на «кадиллаке», когда, по меньшей мере, Коди надеялся использовать Нью-Йорк как порт на Италию и Европу, или что угодно, и потому налетел с треском так, как налетел, так быстро женился, так скоро вновь взорвался, теперь вернулся слепой и полый. Главным его лозунгом теперь было: «Больше не могу разговаривать», он заикался, едва, или вошкался, не делал ни малейшей попытки к чему-то осмысленному, когда говорил, и с тою же логической неуступчивостью, с какой раньше говорил неимоверными жеманными логиками со структурами, как своды законов и даже коринфские столбы снаружи: играл на своей флейте (та флейта на самом деле началась летом 1949 года, фактически почти в тот же самый день, когда мы вернулись и с кем же стакнулись в Нью-Йорке, на 116-й улице, Дылда Бакл и Том Уотсон, пере-прибывшими со своей поездки в Мэн, их психосоматический кошмар в земле, совсем как «мы с Коди», все братья под кожей, сидя в Риверсайд-Парке на лавочке все понурые, путешествующие типы западного
«Но Коди, – говорю я: – я б вернулся с тобой незамедлительно, если б ты показал мне, как ты говорил, через семь недель – У меня нет накопленных денег, я не могу сейчас никакого грузовика купить». («Нимагу я построить никакого нового грузача на то, чё твой папаня мине прошлой осенью оставил, облом, так ты расслабься уж када-нить, если сможешь, и покажь мне, как наладить этот новый „Сирз и Роубэк“, чё я заказал, у меня тут мысль есть на дом в кузове или еще какая такая дурацкая прииичудь —»)
«Ню, – говорит Коди, – я тогда возвращаться один буду?» Похоже на то, странно – но он пробыл в Нью-Йорке всего три дня, я видел (фактически) его мало, был занят; он подключался к другим нашим делам… уже мы с ним больше не разговаривали, старые друганы ночи, опечалившейся, совсем как некогда буйные баскетбольные квинтеты встречались в печальных вестибюлях гостиниц зрелости со своими пристыженнолицыми женами (в Вустере). Он привез в нью-йоркскую зиму свое тяжелое пальто, мы шли мимо путей под тучами совершенного белого пара, и он сказал: «Уух! Я и забыл как холодно на Востоке, холодно, как сукинсын, черт. Я возвращаюсь себе в Калифорнию».
«Обратно к Эвелин, а?»
«Что ж еще, малец? Диана меня не примет; я пробовал, как мог, я умолял ее семь часов без передыху, живу в самом конце каторжной команды Уотсонвилля; почти каждое утро дома, получу ее, одна ночь с одной, одна с другой; женщины просто не понимают». И вот он вернулся к своей жене и дочерям.
«Не знаю, чего приезжал», – наконец бодро признал он; хотя он покончил с Нью-Йорком; тот не для Коди Помрея делан был. Нужен нагой дикий юный городок – если такой существует, если Фриско, я имею в виду Сан-Франсиско, ч – Мы хлопали в ладоши в сумраке – мы позировали для снимка на серой площади; Коди весь такой суровый и жесткочелюстный, рука сунута в карман «ливаев», как рукаfНаполеона вверх тормашками, и как у банкира Веселых Девяностых, и как длинный лесоруб в просторном горном городке, пальцы доской внутрь, большие пальцы по стойке вольно наружу, его большой твердоремень, рабочая рубаха сурова и даже военна, и большая квадратная гористая решимость и простота на лице (как у тупого кэнака), уже размотанные хмурости в голове его, заботы, морщины, тревоги, мощь мускулистого праведного согласья с собой… таков Коди.