«Ну его ко всем чертям с его важными делами! Не иначе, как хочет предупредить, что поляки собираются напасть на Воронью», — убедил самого себя и повернул домой.
В колбасной купил полкило гороховой колбасы, в пекарне — килограмм довольно приличного хлеба, рассовал по карманам. Разоряться — так разоряться! Имеешь возможность поесть — ешь. Кто знает, когда и как удастся тебе еще раз лакомиться в жизни…
На Виленской свернул к воротам дома, в котором помещалась столовка отца. Она была уже на замке. Вокруг — ни души. Но калитка в воротах — на цепочке, пролезть можно. И дворника не видно, — наверное, тоже пошел в костел молиться.
В конце двора, где лежали в штабелях двухметровые поленья, я выбрал кругляш себе по силам, осторожно вышел на улицу и со спокойной совестью зашагал домой.
Кругляш мы с отцом тут же распилили и покололи. Отец все спрашивал, где это мне «посчастливилось».
— Признавайся, — говорит, — у буржуя какого-нибудь стянул? Ох, Матей, негоже большевику заниматься такими индивидуалистическими делами…
— Да вот, — говорю, — сам не знаю, как это случилось. Иду по улице, лежит без присмотра бревно, я и понес. Должно быть, — говорю, — наследство во мне такое, от буржуйских или отцовских пороков…
— Ну-ну-ну! — огрызается отец. — А может, это пережитки твоего воспитания на Вороньей…
Плахинский (он уже вернулся из костела) и Юзя, как видно, ничего из нашего разговора не поняли и были довольны, что дома потеплело.
Юзя поджарила колбасу, съели мы ее с хлебом, запили чаем. Всем стало веселей. Плахинский, поглаживая буро-седые усы, вежливо пожелал нам хорошо встретить и хорошо прожить новый год — «в счастье, в радости и достатке» — и лег спать.
Когда мы стали укладываться, отец, который был в довольно благодушном настроении, сказал мне:
— Ты, Матейка, не больно лезь на рожон, когда поляки примутся разгонять вас… Все равно без толку.
Я фыркнул и накрылся одеялом. И тут же уснул.
На следующий день, 1 января 1919 года, я ходил с Юзей обедать на Воронью, — там жизнь шла своим чередом.
Правда, раз уже начал «кутить», так начал… Чтобы угодить Юзе, решил не скупиться, взял обед чуть повкусней. И подкрепились что надо, основательно: съели по тарелке рассольника, взяли на двоих одну порцию гуляша из конины, с поджаренной картошечкой, а сверх того — по тарелке перловой каши с молоком.
Я думал — достаточно! Даже заметил:
— Всю бы жизнь вот так каждому хорошему человеку, — и стал поглаживать живот.
А она:
— Возьмем еще по стакану чаю.
Дело было не в чае, а в том, что к чаю можно было купить по конфетке. Иду к буфету, а там ко мне тихонечко придвинулся один наш хорист, мордастый Подлевский.
— Дзень добры, товажиш Мышко! 3 новым рокем! — и передает, что на улице меня ждет Болесь Будзилович.
Подождет! Пьем чай, я не спешу, а Юзя прямо обжигается.
— Ну как так можно?.. Ведь пан Болесь ждет!
Когда мы вышли из клуба и свернули на Юрьевский проспект, откуда-то вынырнули, догнав нас, Болесь с Подлевским. Болесь поздоровался со мной, как всегда, подчеркнуто радостно, будто я ему друг-товарищ. А перед Юзей смешался. Подлевский представил:
— Жена товажиша Мышки…
Я подумал: «Откуда он, сволочь, знает, кто она мне, жена или не жена?» А Болесь изогнулся, кавалер кавалером, взял Юзину ручку, как дорогую святыню, плавно описал головой полукруг и чмокнул с благоговением, будто ксендз икону.
Юзя ручку выставила и чуть не присела от счастья, покраснела, разлилась маслом… Вслед за Болесем приложился к ручке и Подлевский. Обыкновенный электромонтер, а смотри ты, как лезет в интеллигентики.
Пошли вместе, заговорили о погоде. Потом, хотя Юзю больше тянуло к Болесю, с ней пошел Подлевский, а мною овладел Болесь. И сразу же завел свою болтовню…
Новый год он встречал дома, с мамой и своими, и никуда не ходил. Пили, ели, веселились. Адель так виртуозно играла!.. Ее игра звучала для него как гимн наших дней. Вообще музыка всегда страшно возбуждает его. Хочется жить, плакать…
В том, что она играла, было много грустного, но и решительного, прекрасного стремления к жизни, к борьбе. И ему захотелось вырваться, вырваться из этих будней на простор, в огромный неведомыймир… Адель играла и нежно смотрела на него…
А его мысли были далеко-далеко от нее… Он рисовал в своем воображении картину… Когда легионеры начнут разгонять Воронью, он будет там… Он будет защитником великой идеи, великого дела…
И когда он падет там жертвой, она, узнав о непоправимом, выйдет, безмолвная, из своей комнаты, трагически отбросит крышку рояля, сядет, маленькая, величественная, за инструмент и будет играть торжественные гимны Бетховена…
В этом будет синтез жизни и смерти… Жаль лишь бедную маму. Жаль и Стасю…
— Да! Между прочим, — перебил он самого себя, вспомнив Стасю, — сестренка неравнодушна к тебе… Ведь это она надоумила меня, сам бы я, пожалуй, и не догадался… Ну, записку тебе написать, — пояснил он, заметив на моем лице недоумение, — чтобы ты не ходил эти дни на Воронью…