„Древние греки, чтя своих небожителей, поместили их на не очень высокий Олимп, позволяя спускаться с него, чтобы оплодотворять по ночам жен одураченных смертных. Так у людей возникала причина адресовать небесам гнев и ревность (все та же идея измены!). Монотеизм же свел все роптание к услаждению ужасом, с которым набожный Авраам заносит над собственным отпрыском нож, явив изумленному Яхве пример беспримерной покорности. Христианство пошло еще дальше, заставив страдать на кресте уже Божьего сына, — лучший способ оправдать Его и свою беспощадность, а заодно и ответить жестокости неба его расчленением — разумеется, ровно на три ипостаси.
Насколько нам помогло это разъятие мира, судить не берусь: на одной чаше весов оказались три безупречности (Бог-отец, Бог-сын, Святой Дух), на другой — три заведомых несовершенства (человеческий разум, тело, душа). Несомненно одно: невзирая на сей перекос, весы устояли. Как бы мы ни играли гирьками с риском нарушить баланс, он все еще держит, хотя и на самом пределе, подобие неравновесного равновесия. Отречение от Бога, проповедуемое вольнодумцами, мало что изменило. Атеизм — это Средневековье, только наоборот: та же религия догм и ортодоксальных доктрин, с той лишь разницей, что ставит на место распятия крест своего же отчаяния. Костяк креста тот же — измена и страх. Боязнь признаться, что человек расчленен и в одиночку вряд ли что может, пока не вернет себе целостность, которая — так уж учинено — много больше, чем человек“.
Долгое время я пыталась взрастить в своем сердце любовь, рассудив, что отдаться кому-то в слепом порыве надежды, „просто так“, означало бы потерпеть неминуемый крах: на благосклонность души рассчитывать не приходилось. Если она не потворствует мне в одиночестве запертой спальни, какие есть основания полагать, что она пойдет у малоимущего тела на поводу в тот самый момент, когда оно предстанет в застенчивой робости перед кем-то чужим? Коли нельзя расстаться с невинностью иначе, как забеременев ею (влюбиться), — что ж, я готова…
Однако потуги найти подходящий объект успехом не увенчались. Думаю, ясно, из-за чего: сыграла роль моя увлеченность искусством. Оковы эстетики, которые в так называемой „жизни“ почти бесполезны и ловят всегда пустоту. Так я стала писать свои письма, обратив взор на тех, кто творил красоту, в знакомстве с которой я себя повторяла
. Чистый лист меня не пугал — в отличие от Малларме, кому я адресовала первое из посланий. Возможно, в этом есть свой трагический смысл — бояться того, что ты созидаешь и чего прежде не было. Определенного рода божественный стыд, коего я была лишена, ведь я „не распахивала окно“ ни в какое „неведомое“. В чем-то даже напротив: флиртуя кокетством суждений, я словно пыталась найти за неведомым и второе окно да еще и как можно звучнее им хлопнуть. Своим жестом я лишь хотела призвать их двигаться дальше — к вечной сущности, отделенной больничным стеклом. Ударить рамою так, чтобы это стекло рассыпалось мелким дождем нам под ноги…