Я устала быть этой зеркальной стеной. Устала себя повторять. Мне нужен язык, но — свой, как у тех, кем я восхищаюсь и кого вместе с тем проклинаю. Не имея таланта писать, ваять и звучать
, я могу изъясниться лишь тем, что имею. А имею я только себя и в себе — ту невинность, которая мне так мешает. Мешает раскрыться вовне (а разве не в этой потребности отличие нас от мужчин, которые лишь замыкают?). Как стать больше себя, не пожертвовав всем, что в тебе? Как уйти от всех этих cogitoergosumи мыслящих тростников, засыхающих на ветру столь холодного к их озарениям времени? Вернуться к сократовскому „знаю, что ничего не знаю“? А дальше? Снова пытаться узнать? Это мы уже проходили. Поверить Уайльду, приняв парадокс, что жизнь только вторит искусству? Но что это даст? Тем более мысль не нова: сам Уайльд здесь повторяет Вергилия. Повторяю и я: я не хочу повторять.Лучше опять полистаю дневник:
„Ущербность нашей культуры — в приятии расчленения мира и человека, которое, как клеймо, метит не только каждую книгу, ноту иль полотно, но и самые смелые из гениальных творений — эти абсолютные сироты вдохновения, взращенные на той же скудной ниве божественной измены. Не нужно особенно вглядываться в перспективу этого пейзажа, чтобы заметить на горизонте сгущающийся мрак. Он подступает со всех сторон: все сложное как будто бы уже объяснено и навевает скуку; душа выпотрошена и висит на виду, как пойманный светом упырь, на потеху зевакам; тело почти что оправдано и прощено, но, поскольку в том не нуждалось, оказалось пригвождено к позорному столбу снисхождения. В воздухе слышится запах иронии — этого неизменного спутника презревших честолюбие пораженцев, окруженных оскольчатым звоном зеркал.
Я не хочу в них смотреться: из них глядит прошлое. Но не то, что смотрело в былые эпохи, — другое. Вместо грозной поступи рока, отмечавшего неминуемость кары за то, что ты человек, мы слышим глухую возню из запыленной кладовой, откуда взирают на нас слепыми глазницами погребенные заживо тени наших мечтаний. Погребенные нами же, заживо, в рост, лишь за то, что пытались от нас оторваться, возроптать на наш страх и — взлететь, ибо, несмотря ни на что, продолжали надеяться, верить, предощущать, что только в полете обретается право бессмертия…“
Тут самое время одернуть себя и сказать: Лира, не лги. Брось лукавить. Ты смотрелась в эти осколки не меньше других. Да еще находила в том удовольствие.
Что правда, то правда. Все так. Я находила в том удовольствие. Подчас даже большее, чем от того, что было куда выше небом, просторнее эхом, теплее землей, звонче воздухом, бескорыстнее краской, прозрачнее звуком, светлее дыханием. Я стала жертвой искусства
, которое, чем больше у него за спиной, тем искуснее искусом для того, кто попался на искушение — лучшей выделкой, витиеватым рисунком, отточенной филигранностью форм. Скальпель режет тоньше кинжала. Лупа делает ближе деталь. Виртуозность огранки убавляет в размере алмаз, но творит из него сверкающий блеск бриллианта.Носить его на себе я отныне не вправе: остается последняя ночь. Я, конечно, боюсь, потому что не знаю, что из этого выйдет. Не знаю, смогу ли я, наконец, не предать?
Лиру фон Реттау ждут в разных комнатах три унылые тени своих же творений. В мансарде томится душа, под нею — циничный рассудок, рядом — их столкновенье. Не хватает лишь тела. Пора и его отнести на алтарь…
Я закрываю дневник и иду. Будь что будет. Сердце бьется во мне, отмеряя мгновения. В них должно уместиться все то, чем мы преданы, — время. И тогда мне останется только расколоть им стекло.
А потом будет — вечность.