Когда Иван падал, то увлек за собой и Таню. Иван сразу вывернулся и придавил ее своим телом, а та вдруг на мгновение перестала сопротивляться и замерла, и вот в этот миг он ощутил, как через него толчками прошли те токи, которые он позднее назвал своим взрослением.
Только Иван и Таня заметили, нет, ощутили, что лежат на снегу дольше, чем это бывает в таких свалках, и это их обоих так сильно смутило, что они испуганно вскочили и сразу оборвали игру, отдалившись друг от друга.
Юность у Ивана оказалась укороченной. В шестнадцать он окончил десятый класс. Все десять лет учился с ребятами, которые были на два года старше его. Но никто этого не замечал. Был он рослым и крепким, не выделялся среди одноклассников. Недостачу двух лет его сверстники обнаружили только после десятого класса, когда друзья Ивана решили поступать в летное военное училище. Тогда, после блистательных перелетов Чкалова, Байдукова, Белякова и Громова, а еще раньше — полетов летчиков-героев, спасавших челюскинцев, про которых пели песни, все мальчишки рвались в летчики. А у Ивана, естественно, не приняли даже документы в военкомате, и пришлось ждать еще год.
Впрочем, говорить, что Иван ждал, будет неправдой. Он год учился. При учительском институте (были тогда такие, с двухлетним сроком обучения, в них готовили преподавателей неполносредних школ) срочно организовали одиннадцатимесячные курсы с ускоренной программой. В стране не хватало учителей в школах, особенно в сельских, один преподаватель вел по четыре-пять дисциплин.
И вот тогда Иван Иванович поступил на курсы учителей истории. Рассматривая его документы, зав. учебной частью института сказал: «Слишком молодой учитель из тебя, Иван Иванович Иванов, получается. Придется своих сверстников учить. Как, не оробеешь?»
Так началась его учеба. В конце июля сорокового года был их выпуск, а с первого сентября началось его учительство в сельской школе…
Конечно, учитель он был липовый. Благо, что все быстро кончилось. Уже в октябре пришел вызов из летного училища, куда он отправил документы сразу после окончания курсов. Через неделю Иван был дома, и тут же начались его сборы.
Заканчивался последний предвоенный год. Этого еще никто не знал, но отец, прощаясь, шепнул на ухо:
— Ты, Ванюша, готовь себя к худшему, война, сынок, скоро может случиться…
Они стояли на перроне вокзала. В руках у Ивана был деревянный чемодан с прогибающимися фанерными боками, а в грудь прокрался доселе непонятный ему страх: «Уезжаю, уезжаю, — стучит сердце, — а что, если навсегда?» Он подступил еще там, дома, когда садились за прощальный обед. Мать с утра стояла у плиты и все вытирала слезы.
— Ну, чего ты? — несколько раз подходил к ней Иван. — Я ведь уже вырос.
Лицо матери просветлялось в улыбке, но слезы текли. Отец то входил на кухню, то выходил во двор. Лицо озабоченное и тревожное, и эта тревога стала передаваться и Ивану.
Сели обедать. На столе в миске гора золотистых пирожков с мясом, в тарелках исходит душистым паром красный наваристый борщ. Младшие братья Ивана, Алешка и Борис, смотрят то на отца, то на мать, понимают, что Иван уезжает надолго, и притихли, как галчата перед бурей.
Так никто почти и не ел ни тех пирожков, ни того красного наваристого борща. Посидели, помакали ложки в тарелки, и отец, вдруг не выдержав тягостного молчания, поднялся из-за стола и стал собираться. Сколько лет потом Ивана будет преследовать тот дурманящий дух наваристого борща и грезиться и во сне и наяву золотая горка пирожков!
В училище тогда ехали с Иваном шесть парней из их города, и среди них его самый близкий друг Павел Папин. На перроне вокзала все бодрились перед родными и провожающими, даже песню под гитару затянули, а как только поезд отошел от станции и за окнами побежали дома, а затем и пригородные пустыри и перелески, все поднялись на полки и стали молча смотреть перед собою…
Причудлива человеческая память. Многое в ней навсегда смылось, исчезло, что-то видится неясно, будто через кисею или дымку, а есть эпизоды, которые проступают с такой свежестью и отчетливостью, что Ивану Ивановичу порою кажется, было это только вчера.
9
Стоило Иванову свернуть на обочину своих воспоминаний, как в его тело впилась хвороба. «Как же так, — думал он, — все посыпалось сразу? Жил, держался, строил планы, были надежды — и вдруг все, как песок-плывун, поползло. Отчего так непрочно скроена человеческая жизнь? Ведь мои шестьдесят — это не годы. Не годы…»
А сколько не дожило и до этого срока, сколько его сверстников и моложе и старше остались там, на войне? Уже и косточек их не найти и в памяти стерлись… Что же это за штука — человеческая жизнь? Зачем она дана нам? Неужели только для того, чтобы промелькнуть искрой? Зачем тогда все страдания человеческие, начиная от появления в муках на свет? Может быть, лучше тем, кто так и не появился в этом мире? Неужели лучше то небытие, которого он так боялся в юности? Абсурд. Чепуха. Разве лучше, если бы его вообще не было?