Вчера опять приходил к нему Яков Петрович Семернин. Они часа два сидели вот здесь, в холле-кармане, говорили о делах НИИ, его лаборатории, а затем и вообще о быстротечности суетной жизни, и Ивана Ивановича поражали в старом профессоре нереальность его намерений и неуемная жадность ко всему, что было уже не его, а принадлежало тем, кто шел старику на смену. И все это казалось какой-то странной насмешкой и даже гримасой, потому что Семернин говорил, что он передает свой отдел молодым. Молодым, с высоты его семидесятитрехлетнего возраста, был Иван Иванович. Рассуждения старика не вызывали у Ивана Ивановича даже улыбки, за которую он всегда прятался, когда не хотел вступать в спор. Его слова будили в Иванове только грусть да тревожное чувство своей вины. «Ты и сам такой. Обеими руками ухватился и делаешь все, чтобы удержаться на поверхности жизни. На поверхности — ладно! Кому же это возбраняется? Но пропусти ты вперед себя по-настоящему молодого, у которого еще вся деловая жизнь впереди, а не жалкий ее остаток. Найди в себе силы». Он слушал Семернина, а сам думал о своем и спрашивал себя: почему такое происходит в старости? И не находил ответа.
— Ты знаешь, Иван Иванович, у меня все оговорено с директором института.
Иванов только сконфуженно морщился и порывался перевести разговор на другое, потому что ему и отвечать на это неловко было. А Яков Петрович, будто и себя убеждая в правильности своего решения, продолжал:
— Тебе собрался передать отдел. Тебе. Только болезнь твоя нарушила планы. Но все на круги своя… Ты молодцом. Это вначале всех напугал, а сейчас ничего… — Он испытующе посмотрел на Ивана Ивановича, ощупывая его острым взглядом: — В свою норму входишь.
Иван Иванович все же выдавил из себя ту защитную улыбку, давая понять старику, что прощает ему его маленькие хитрости: и ту, какою сейчас хочет обмануть себя, когда рассуждает о передаче отдела «молодым», и ту, когда говорит неправду, что Иванов выглядит молодцом. Яков Петрович заметил это и сбился со своего бодрого тона, оборвал разговор и теперь думал, как продолжить его, досказав то, что он начал говорить.
— Только тебе я и могу спокойно передать отдел. Ты сможешь удержать дело да еще и прибавить к нему. Это и Боровиков понимает, хотя и противится меня совсем списывать. Предлагает остаться в старших научных сотрудниках. А через два года, мол, вместе уйдем. Ему тоже семьдесят пять через два года. Мы одногодки.
— А чего ему уходить. Он бессмертный и бессрочный… Академик, — неожиданно для себя с вызовом сказал Иван Иванович. Сказал и не пожалел, пусть Семернин поймет его несогласие и раздражение. А тот не понял, почему вдруг взъерошился Иванов, пожал плечами и, чтобы успокоить собеседника, мягко спросил:
— А чем не угодил тебе наш милейший Боровиков? За ним школа энергетиков. Дело он знает… Да и институт пока крепко держит в руках…
— Конечно, Яков Петрович, все так. Но для дела… Для того чтобы оно росло и двигалось, необходимы и другие школы. И нужны сумасшедшие идеи. — Он повысил голос и посмотрел прямо в глаза Семернину. — Чтобы они взрывали привычное и накатанное! Вы нас сами этому учили. Я ведь помню ваши лекции про великих стариков еще со студенческой скамьи.
— Мало что мы говорили. Жизнь сложнее самых мудрых и верных теорий…
— О верных теориях ваш любимый Нильс Бор, как вы знаете, говорил следующее. Когда его коллеги обсуждали новую теорию одного из основателей квантовой механики — Гейзенберга, он сказал, это сумасшедшая теория, но достаточно ли она сумасшедшая, чтобы быть верной?
— Ты, Иван, всегда был поперечным учеником, и жизнь так и не округлила тебя. — Семернин умолк, продолжая вопросительно смотреть на собеседника, словно ожидая его возражений. Но, не дождавшись их, раздумывая, добавил: — Леший его знает. Видно, и так, как ты, можно жить. Но слишком уж накладно для тебя выходит. — И, вскинув голову, как-то весело продолжал: — Ну если ты вспомнил одну мудрость, то отвечу тебе другой и тоже заемной. Мы почему-то трусим говорить свое и часто прячемся за авторитеты. Безопаснее так, что ли? Так вот. Насчет верных теорий и жизни.
Как-то сидели беседовали два друга — Толстой и Чертков. На лоб Черткова сел комар, а Лев Николаевич взял да и шлепнул по нему ладошкой.
«Что вы сделали, граф? Вы убили комара. Разве вы имеете право распоряжаться жизнью божьей твари?» А Толстой ему отвечает: «Все это святая правда. Но нельзя же так п о д р о б н о жить…»
Я вам, Иван Иванович, тоже скажу. Не стоит обращать внимания на мелочи. Добивайтесь главного. Это было сутью римского права. Я ведь тоже не могу вот так взять и бросить дело, которое лепил всю жизнь. Академику Боровикову еще труднее это сделать. Вот и примеряешь…