В ясности того кризиса, по крайней мере, Обвинитель угодил в самую точку. Он действительно не всегда понимал, сколько, или даже когда, чего кому должен. В их первые дни вместе Роскоу, в сильной досаде, до того принимал это как неблагодарность сопляка, что чуть не решил: а ну его всё к чёрту, сдаст документы и пойдёт найдёт себе какую-нибудь халтурку консультанта по безопасности, подальше от национальной столицы — оно ему надо вот такое? Только по более тщательном рассмотрении обнаружил он, до чего ничтожно невежественным оставался на самом деле его начальник, в довольно обширном диапазоне случаев, насчёт шагов в реальном мире, что предпринимались ради него. Не то чтобы Вонд следовал какому-то собственному нравственному кодексу, хотя, вероятно, и хотел бы, чтоб оно так смотрелось — но Роскоу в этом распознавал простую, сплошь защитную изоляцию. Кое-что в жизни всего-навсего никогда не трогало этого субъекта, ему б никогда не пришлось о них задумываться — что лишь затачивало пацану кромку, но, возможно, и близко не объясняло сверхъестественной удачливости Бирка, эту ауру ловили все, и победители, и неудачники, и Роскоу клялся под присягой, что наблюдал её в той стычке на плантации шмали как чистое белое сияние, окружавшее Бирка полностью, и Роскоу верил, что оно ему сохранит, и тогда, и потом, иммунитет к стрельбе. Кто же от кого не отлипал, тем ароматным утром во время оно?
Железные динамики на ободранных от коры еловых столбах ожили, грянув национальный гимн. Бирк вышел из машины и встал, не по стойке смирно, а облокотившись на крышу, глядя, как задержанные один за другим начали появляться на плацу для собраний. Подходили они к Бирку ровно настолько, чтобы удостовериться, что он не принёс ничего поесть, — затем сбивались поодаль кучками на полях асфальта, беседовали друг с другом, с такого расстояния неслышимо.
Бирк сканировал одно лицо за другим, регистрируя стигматы, парад покатых лбов, звероящерных ушей и тревожно скошенных Франкфуртских Горизонталей. Он был преданным энтузиастом мышления передового криминолога Чезаре Ломброзо (1836–1909), который полагал, будто мозгам преступников недостаёт тех долей, что контролируют цивилизованные ценности вроде нравственности и уважения к закону, да и вообще они больше склонны напоминать животные мозги, нежели человеческие, а оттого черепа, кои дают им приют, развиваются иначе, а оно включает в себя и то, каковы их лица станут на вид. Ненормально большие глазницы, прогнатия, фронтальная субмикроцефалия, Дарвиновы заострённые уши, что угодно, список у Ломброзо не кончался, и его подкрепляли данные черепных замеров. Ко времени Бирка теория регрессировала до затейливо-старомодной, бесспорно расистской разновидности френологии девятнадцатого века, грубой методами и давно уже вытесненной, хотя Бирку она казалась разумной. Внимание его на самом деле привлекало ломброзианское понятие «мизонеизма». Радикалы, воинствующие активисты, революционеры, чем бы они себя ни выставляли, все грешили против этого глубоко органичного человеческого принципа, который Ломброзо поименовал греческим словом, означающим «ненависть ко всему новому». Он действовал как устройство ответной реакции, чтобы общества развивались дальше в безопасности, последовательно. На любую внезапную попытку что-либо изменить ответом становился немедленный мизонеистический удар бумеранга, не только со стороны Государства, но и от самого народа — выборы Никсона в 68-м Бирку представлялись идеальным примером.
Ломброзо делил всех революционеров на пять групп: гении, энтузиасты, дураки, мерзавцы и последователи, что, по опыту Бирка, примерно охватывало всех, за исключениям непредвиденных шестых, у кого не было ярлыка, которого Бирк ждал, и тот наконец теперь к нему пришёл под моросью, на несколько фунтов тощее, в волосах колтуны, ноги голые, камеру у неё отняли, никакого оружия для свидетельствования, кроме собственных глаз. Остановилась в нескольких шагах от него, он пялился на блеск её бёдер, а когда придвинулся ближе, она вздрогнула, попробовала скрестить руки на груди, обнять себя незримой шалью или воспоминанием о ней, какую раньше носила… но он стоял слишком близко. Одним пальцем дотянулся и приподнял ей подбородок, вынудил поглядеть на него. Лицами они стояли напротив, в свете, которому не хватало всего красного. Она посмотрела ему в глаза, затем на его пенис — ага, нормально так восстал, сотворив складки на переде его бледных федеральных брюк.
— Тоже о тебе думала, — голос её драный от полутора пачек тюремной покурки в день.
Языкастая какая. Настанет день, и он прикажет ей опуститься на колени перед всеми этими загадочно взирающими детками, поднесёт к её голове пистолет и даст ей чем заняться этим её языком. Всякий раз, когда он наяву об этом грезил, пистолет возникал вновь и вновь, как основной член уравнения. Но теперь сердце подхватилось чуть быстрее, и он просветил её по профориентации.