«Его величеству Фердинанду, императору Австрии
Ваше величество!
Я считаю себя обязанным сделать такой шаг, который подсказан мне моей совестью и в котором я искренне исповедуюсь перед Вашим величеством. Все свои чувства, мысли и решения… я сформулировал в одной фразе, одном девизе, который хочу оставить моему преемнику в качестве постоянного напоминания… А именно: сила — в праве! Я уступаю превосходящей силе, ведь она — сама владыка.
Мои личные пожелания те же, что и были: оставаться надежнейшей опорой святейшей личности Вашего величества, трона и империи… Позвольте же, Ваше величество, выразить эти чувства в качестве подтверждения моего совершеннейшего почтения в момент моей отставки.
13 марта 1848 года, Вена».
Три месяца отделяли письмо с новогодними прогнозами Фридриху-Вильгельму от этого письма Фердинанду. Как, в сущности, немного, но целая эпоха уместилась, целая жизнь.
Просветлели желтые воды Дуная, весеннее жидкое золото заиграло в волнах. И ветерок задул с реки, душистый, зовущий, душу переворачивающий ветерок. Легкий озноб. Головокружительное сияние неба.
Вот так, наверное, и пахнет свобода… Магнетически притягивает к себе река. Особенно в сумерках, когда меркнет растворенный в ней маслянистый свет.
В Париже отменили предполагавшийся аукцион и решили разыграть достояние Орлеанского дома в демократической лотерее.
Волнения в Варшаве, демонстрации на улицах Праги. Закопченный песчаник вечно хмурого Дрездена и тот расцвечен национальными флагами. Саксонский король распустил совет министров и даровал свободу печати. Даже Вену, имперскую Вену, треплет весенняя лихорадка.
Только в Пеште пока все спокойно. Густав Эмих откликнулся на бурные перемены в соседних странах, выставив у себя в книжной лавке портреты Кошута: форинт двадцать в большом формате и сорок крейцеров — в малом. Все литографии оттиснуты на прекрасной китайской бумаге.
Сам Лайош Кошут, правда, все еще в Пожони, где не утихают горячие дебаты в сословном сейме, что не мешает городу жить неторопливой размеренной жизнью. В часы дневного променада восторженная публика бросает в окна парламента алые тюльпаны, а по вечерам гулящие девицы из злачного Цукерманделя отлавливают господ депутатов где-нибудь у воды, нежно покачивающей привязанные к кнехтам суда.
Два пироскафа, зафрахтованные для отправки депутации в Вену, терпеливо ждут назначенного часа.
Появление Кошута на трибуне встретили рукоплесканием.
— Эльен! — неистовствовала галерка. — Виват!
Дамы, по примеру итальянок, полоскали трехцветными платочками.
— Как он хорош! — перебегал тревожный шепот. — И как болен…
— Он специально ест мел перед каждым выступлением, — шипели недруги, — чтобы выглядеть бледным.
И, как ни странно, многие верили, хотя никому еще не удалось согнать румянец способом столь бесполезным и даже смешным.
Отточенным жестом опытного оратора Кошут унял волнение галерки и, завладев вниманием, нарочито спокойно выбросил главный тезис.
— Я глубоко убежден, что подлинной причиной развала империи является правительственный режим. — Он обвел жарким лихорадочным взглядом передние скамьи, гипнотически подавляя самое мысль о каком бы то ни было возражении. — Противоестественные, — отчетливо акцентировал столь удачно подобранное слово, — правительственные режимы порой способны долго удерживаться у власти, поскольку, к сожалению, терпение народов велико. Однако некоторые политические системы, ведущие счет многим десятилетиям, настолько ослабли, что сохранять их было бы просто опасно. Они созрели для гибели, и эта гибель неотвратима! Я понимаю, что одряхлевший режим, так же как одряхлевший человек, — последовал красноречивый кивок на портрет императора, — цепляется за жизнь, ибо не может свыкнуться с мыслью о неизбежном конце.
По рядам депутатов, завороженных не столько смыслом, сколько страстностью речи, прокатился испуганный стон. Кошут явно намеревался идти дальше, чем этого желало лояльное большинство. Он вел себя как узурпатор. Но возразить, выкрикнуть слова протеста не решился никто. И, улавливая обостренными нервами общее настроение, оратор возвысил голос до последнего мыслимого предела.