Он еще хотел сказать, что это как-то ненужно, что они стреляли, лежали в лужах, что их засыпало землей и все тряслось глухо, ужасно, но только повторил:
– Бестолочь.
И вспомнил, как в вагоне, в котором его везли с фронта, на нижней полке заговорили шепотом о царице, называли ее немкой, и о Распутине, что он бывает у нее в спальне, так и говорили – «в спальне», и ему опять стало обидно.
– Это же неверно, – начал он убеждать мальчика. Пашка смотрел на него с изумлением.
– У нее такой же мальчик, как вы. Совсем больной мальчик. Она готова от любого ждать исцеления. Ведь мать. Нужно это понять.
Таня и Пашка ничего не поняли и переглянулись.
– Я позову сестру.
Пашка остался один. Вегенер, не глядя на него, стал доказывать стене, крашенной масляной краской, что подло клеветать на женщину, на мать, и на кого, на царицу:
– Мария-Антуанетта тоже мать.
Пашка опять не понял, смутился.
– И что из того, что царица немка, я тоже немец. Вегенер посмотрел на мальчика и беззвучно заплакал. Подошла Таня с двумя сестрами. У Вегенера поднялся жар. На улице Пашке вспомнилось, как Ванятка, справедливый, горячий, кто никогда не соврет, недавно тоже говорил о Зимнем дворце, что нет снарядов, что Россию продают, измена, и во всем виноваты царь и царица.
Пашка никогда не думал ни о царе, ни о царице. Они были для него, как в светлом тумане. Но если он видел портрет государя, ему было приятно и гордо, что это русский царь, самый сильный и самый добрый, какой есть на свете. Правда, он жалел, зачем царь носит бороду, и ему казалось, что царь немного мал ростом и с таким грустным лицом, точно ему всегда неловко, не по себе. Сам Пашка думал, что, когда царь, то непременно, как Петр Великий. О царе он слышал, что тот часто ездит на богомолья, по монастырям, в Кострому, и ему звонят в колокола, как митрополиту, что у него болеет мальчик, и все это было очень грустно.
Когда он думал о царе, ему представлялся огромный золотой иконостас и около него невысокий человек в мундире, оба вместе, золотой иконостас и сероглазый скромный человек в мундире, и есть то, что называлось царем.
С грустным чувством он думал о царевнах. Их было очень много, он точно не знал их имен, будто все Татьяны и Ольги, но помнил, как в начале войны, когда ходили с флагами к Зимнему дворцу, они показались, в белом, за высоким окном на Неву. Царевны чему-то смеялись. Им восторженно кричали «ура», тоже смеялись и плакали.
Прежде об одном мечтал Пашка: стать как-нибудь приятелем цесаревича Алексея или хотя бы поиграть с ним как следует. Досадно, что у цесаревича что-то с ногами, но он поправится. Он-то и будет настоящим царем России, как Петр Великий, он познакомится с Пашкой и станут они такими же друзьями, как с водопроводчиком Ваняткой. Наследника престола Пашка чувствовал своим, понятным существом – мальчиком.
Туманнее представлялась ему царица, в белой шляпе, всегда в белом, с горячими и странными, очень печальными глазами. Про царицу больше всего говорили, что она виновата, что не побеждают немцев. Пашка был уверен, что немцев надо победить, а если царица виновата, царь должен ее наказать, так же, как Распутина, тогда и будет победа.
Пятнадцатилетний мальчик только смутно повторял то, что говорили дома взрослые, что говорили кругом все эти профессора с мягкими белыми руками и в золотых очках, разбогатевшие адвокаты в пальто с котиковыми воротниками, такие же многословные, как профессора, промышленники, модные литераторы, молодые прапорщики, телеграфные чиновники, шантанные певицы, прислуга, журналисты, солдаты запасных батальонов, писаря, читавшие газеты, и фельдшера, и земские служащие – все, кто уже считал себя умнее царя, кто стыдился его костромских богомолий.
Они знали, что и как делать, чтобы победить: именно царь со своими министрами, губернаторами, приставами мешает всему. Царь виноват, что нет настоящего парламента, снарядов, что отдали Варшаву, что Россия не такая, как Англия или Франция.
Отто Вегенер, поправлявшийся у Марии Магдалины, целыми днями лежал на койке, закинувши под голову руки, и думал.
Он думал, какое странное недовольство и тоска вместе с бессмысленным буйством, разгулом и ничтожной слезливостью разлиты повсюду в России, во всех душах. Всех русских тяготит что-то. Многие думали, что тяготит самодержавие и то, что у мужиков нет земли. Вегенеру казалось, что Россия еще задолго до войны стала какой-то некрасивой, мертвой и давящей, точно от нее отлетел живой дух.
Таким застала этот народ война. Народ не знал по-настоящему, за что надо бить немца или австрийца. Он повалил на фронты с песнями, с присвистом, повторяя набор бессмысленных слов: «Соловей, соловей, пташечка» или «Чубарики». С тоской непонимания, как казалось Вегенеру, народ с бессмысленными: «Чубарики, чубчики, чубари» – шел на смерть, корчился и костенел под пулеметами, ловил воздух открытым ртом, когда его засыпало землей. Серые человеческие волны сменялись в окопах другими, с тем же бессмысленным молодечеством, с той же бессмысленной тоской: «Чубарики, чубчики, чубари». Тоска.