Пашка долго потом помнил один вечер оттепели, кажется, февральской, когда шел по Гороховой улице. Кругом все смутно и сыро сновало, дышало, обдавало паром. Ломовики жадно бранились в тумане с извозчиками, прошли солдаты, лязгал трамвай. Все как-то обтекало одно другое, но казалось, еще вот-вот стронется что-то, и это чудовищное движение потеряет смысл, цель, и все попрет друг на друга с чавкающим снегом: люди, извозчики, лошади, на окна, на фонари, трамваи, на дома, и самые стены сместятся в кишении. Пашка во всем чувствовал теперь что-то тревожное, страшное, шевелящееся торопливо. Это и была война.
Война уже ходила всюду, и там, в глинистых окопах, где уткнулись лицами в землю, повалясь друг на друга, все равно чьи солдаты, где груды обгорелого тряпья, расстрелянных гильз, разбитые деревья с содранной корой, мертвая земля на многие версты, в железе, в ползущих пожарах, и здесь, в самом глубоком тылу.
Люди всех армий, находивших друг на друга, одинаково думали, что с ними Бог, что с ними дух истины, благородство, правда. В окопах о том смутно думал и Отто Вегенер, и Гога. Если бы они так не думали, они не могли бы идти сами в огонь и вести туда других. И миллионы других людей, полусумасшедших от животной жажды жизни и от животного страха смерти, тоже смутно думали в огне, что за их страх, боль, смерть все должно стать лучше в мире, должна быть какая-то иная и настоящая жизнь.
В столкновении народов, когда громады армий находили друг на друга, как громады туч, испещренных молниями, одинаково всем: немцам, сербам, французам, русским, англичанам, – как бы виделся неясный образ какого-то лучшего, нового, героического человека, бесстрашного и справедливого.
Народы вливались один за другим в повальную бойню, отдавали в жертву лучших сыновей, стервенели, мучались, исходили кровью в одном смутном чаянии, что из такого нагромождения и смешения крови и страданий, от жертвоприношения новой Голгофы, явится новое Воскресение человечества, явится над всеми, над победителями и побежденными, Сын Человеческий. Неясное видение нового человека, страдальца и героя, побеждающего самую смерть, уже проносилось над всеми в прозрачном трепете мучений.
Человеческие воли и безволия, вдохновение, низость, расчеты, наживы, наивные надежды, тщеславия, преступления, ошибки – все, что всегда делают люди, слилось с войною в одну сверхчеловеческую волю и силу. Человек стал уже цифрою, счетом потерь и побед, ничего отдельно не значащей частицей такой сверхчеловеческой силы.
Самые честные, самые смелые, самые хорошие из всех народов, именно потому, что они были самые честные и хорошие, хоронились, как кроты, в глинистых канавах, заваливались землей взрывов, истребляли друг друга. Но все они до одного защищали человека, лучшего человека, как они его понимали. В таком общем и смутном чаянии победы за лучшего человека и было новое рождающееся единодушие мира, разодранного всеми фронтами.
Как будто два луча обходили мир. Один был ослепительным лучом победы. Но победа, слепая, с кованым лицом божественной красоты, внезапно обертывалась против тех, кого только что вела за собою, давила их, уничтожала, не видя. И тогда другой, темный луч прокатывался по всем душам, и сама ночь, дочь тьмы с опущенным факелом, мчалась среди отчаяния на черной колеснице.
Под темным и под светлым лучом люди принялись сообща разрушать свой старый дом. Началось разъятие прежнего мира и человека. Человек точно распадался кусками в крови и страдании. Все с яростью вышибали друг друга из жизни. Десятки народов уже смешались в бессмысленном истреблении, и весь мир стал как бы распадаться кусками и погружаться в тьму.
Но все разрушали, страдали и умирали одинаково за новое и еще неясное единодушие, за победу лучшего человека, но у всех одинаково, где-то далеко за фронтами, были матери, старые женщины, похожие добротой и скромностью друг на друга, те же дети в домах, те же Библии, тот же хлеб к ужину. Солдаты всех народов только повторяли одно и то же существо, – Человека, – простого, доверчивого и послушного. И матери за всеми фронтами одинаково молились за всех, – как одна Мать, – той же молитвой «Отче наш».
Пашка, между тем, долго не понимал, почему Ольга так неряшливо ходит по дому в стоптанных туфлях и в материнском ваточном капоте, очень старом, кажется, перешитом из халата отца.
Крупная, длинноногая молодая женщина, так легко носившая свое тело с родинками на плече, с ямками на локтях и на коленях, раньше была от тела неотделима. Собственно все, что было Ольгой, было ее телом, с высокими, немного дрожащими боками, с гладкой спиной в чистом блеске и пушком между лопаток.
А теперь Ольга (она стала некрасивой, толстоносой), удивленная тем тайным, что шевелится в ней, перестала помнить о своем теле, точно потеряла себя.
– Что с Ольгой? – спросил Пашка мать. – У нее живот, что ли, болит? Она, кажется, набрюшники носит…
Мать покраснела и залилась счастливым смехом:
– Какой ты, однако, дуралей.