Пашка стоял за стулом матери – тощий, с бледной шеей, в гимназической куртке. Он не знал, что делать. Ольга увела мать из столовой.
У матери разболелась голова. Она лежала у себя, в черном платье, с полотенцем на лбу, сложенным вчетверо, намоченным уксусом и одеколоном. Пашка не любил этот запах, от которого становилось тревожно: у матери часто болела голова от столовой, обедов, чада.
Он пришел к ней и стал у подушки, виноватый. Мать посмотрела на него из-под полотенца, почти закрывавшего ей глаза. Сегодня он впервые заметил, как красивы продолговатые руки матери.
Ольга уже успокоилась. Тщательно завитая, напудренная, она собралась куда-то пойти. Ей было приятно, как все будут ее жалеть. Она надела тонкие шведские перчатки и вдруг присела к пианино. Она вспомнила легкую песенку Гоги, какую он часто бренчал одним пальцем. В шляпке и в жакете, так и не снимая перчаток, она стала наигрывать. Ей понравилось, и уже с внимательным лицом, приподнявши тонкую, как черная паутинка, вуаль, она стала разбирать песенку по нотам. Это был русский военный марш, больше похожий на плавный вальс.
Мать слегка оправила полотенце и неожиданно сказала:
– Ты хочешь, чтобы я умерла?
– Я не хочу, почему ты так говоришь?
Глаза Пашки налились тревожным светом.
– А я умру, понимаешь, если ты убежишь на войну. Ты у меня последний. Ты должен сначала кончить гимназию. Отец так хотел. Ты дашь мне слово, что не уйдешь. Подожди, еще успеешь. Или я не дам тебе благословения…
В столовой полковой марш медленно вздыхал, качался, как будто ожидая ответа. Часы в кабинете отца выстукивали звучно, точно и отец был здесь, в своих мягких сапожках, ждал ответа.
Руки матери дрогнули, Пашке показалось, что она опять будет плакать.
– Ну хорошо, ладно, – грубо сказал он. – Если ты так говоришь, я не пойду…
А сам, с нежностью, едва коснулся ее руки:
– Ты так, что ли, хочешь?
– Да, так.
– Ладно. Я подожду.
Глава VI
В глухой серый день, когда мело крупу, Пашка увидел на Невском проспекте пленных.
Это были австрийцы в растоптанных башмаках, в коротких синеватых шинельках. Они шли медленно, бесшумно, слегка покачиваясь. Все были тощие, похожие друг на друга, с немытыми темными лицами, иззябшие, с руками, глубоко засунутыми в карманы, в шапочках пирожками, сбоку кнопки. На тротуарах молча шевелилась толпа, побелевшая от крупы.
Пашке стало жаль всех австрийцев до одного.
С той же жалостной печалью он встретил на Петербургской стороне раненых. Их вели из госпиталя, они были в измятых шинелях, бледные, у одного голова наискось обмотана марлей, просачивающей желтым. Они шли, тягостно покачиваясь, как австрийцы. Русские солдатские фуражки, некрасивые, точно из картона, у многих были надеты козырьками вбок, шинели без хлястиков. Это были пехотинцы, набранные после выздоровления в этапном госпитале для отправки на фронт. Один солдат, низкорослый, лицо с желтизной, посмотрел на Пашку устало.
Все это было не то, что он думал о войне. Разрывы бомб над Реймским собором на изящных картинках английского художника в «Огоньке», французские рисовальщики, изображавшие всех русских скуластыми и в таких странных барашковых шапках, каких никто не носит, – все это показалось обидным вздором. А то, что есть война, было вот в таком подавленном и тихом движении солдатских толп, пленных австрийцев или раненых русских, все равно.
Война была не то, что раньше думали о ней не только этот подросток, но и миллионы людей. Праздничная и победная легкость первых месяцев давно миновала. Теперь была всюду разлита тревога, глухое раздражение, что там топчутся, а толку никакого. Понемногу стали обвинять штабы, генералов, интендантства, судачить с чувством злорадства и своего превосходства о министрах, Зимнем дворце.
Неожиданно приехал в отпуск Гога – «смотался» на несколько дней.
У черноволосого поручика не потерлись ремни амуниции, были те же часы на руке, под железной сеткой, он был такой же, как уехал, но казалось, что и Гога озяб там, как пленные, щеки втянулись. О фронте он говорил загадочно и беспечно:
– Иногда достается. Кроют здорово.
А в смехе было приятное серебро, и так же он бренчал одним пальцем на пианино.
Они опять ездили с Ольгой на извозчике, смеялись и целовались, бывали в театрах, чаще всего в оперетке и сладко спали, обнявшись, как дружные дети. Ольге никогда не было так весело. Они оба не думали о завтра, были благодарны сегодня, вся их любовь была простой, недумающей, беспечной.
Гога уехал через неделю, оставивши тайком в прихожей под столиком шерстяные носки и кальсоны, какие накупила ему теща. На вокзале Ольга плакала громко и некрасиво. Мать в тот день узнала, что Ольга беременна.
Война стала постоянной, ежедневной. Все то же самое в газетах, как будто те же фотографии в «Огоньке» и «Ниве»: раненые, убитые, пропавшие без вести в неуклюжих новых фуражках и френчах, подпрапорщики с расставленными пальцами и значками за стрельбу, поручики, капитаны, вольноопределяющиеся, солдаты в лазаретных халатах, на костылях, похожие друг на друга.