У Ольги родился мальчик. Ее письма, какие она писала Гоге, иногда карандашом, на многих листах, длинными буквами и с ошибками, почему-то казались похожими на ее спину с блеском нежного пушка, на ее родинки и длинные ноги.
Ольга подробно писала о маленьком, о пеленках, как он «уже говорит ау», что у него карие глазки и как он играет ножками. Она описывала Гоге день за днем и всегда то же самое, а он отвечал ей из окопов, после боя, письмами, в которых не было ни слова о бое, ни об окопах.
Он писал, что Костеньку надо беречь, чтобы она пошла к врачам, и тут же вспоминал, как они ездили на вейках в Новую Деревню и оба вывалились в снег, осведомлялся, поедает ли она одна пьяные вишни, ходит ли в театры.
Это были письма простых душ, полных недумающей мудрости бытия, силы жизни, радующихся своей молодой любви. Гога писал, что целует ей руки и ноги, а она обычно отвечала, что целует ему руку, и потому, что ей на самом деле хотелось поцеловать ему руку, Ольга всегда под конец плакала над письмами благодарными слезами.
Бывали месяцы, когда война точно отходила куда-то, замирала или глохла, и Пашка забывал о ней.
На катке в Петровском парке в тихий день перед оттепелью он встретил Любу Сафонову, дочь штабс-капитана, который жил площадкой ниже.
Он очень смутился. Его всегда смущала эта бледная, худенькая, большеглазая девочка со строгими бровями, в меховой шапочке. Он поздоровался, даже шаркнул по льду коньком, едва не упал.
– Я рада вас видеть, – сказала Люба.
У него что-то тронуло сердце.
Они покатились вместе. Лед был побелевший, мягкий. Над катком стоял беловатый туман сумерек. Дуговые фонари, уже зажженные, казались розоватыми. В деревянной будке военные музыканты настраивали трубы. Люба сказала:
– Я вас видела у раздевалки, а вы меня не заметили.
– Простите, ей-Богу, не видел.
– Что-то близоруким стали.
Заиграла музыка, неожиданно, плавно. Дружнее зазвенели коньки. На льду шуршала толпа.
– А вы знаете, мы станем родственниками, – весело говорила Люба. – Ваш брат просит руки Аглаи. Папа согласился.
– Да что вы говорите, вот новость, ей-Богу.
Он усиленно божился, хотя обычно не божился, и сдвинул на затылок шапку. Он хотел быть перед Любой ловчее, молодцеватее, и у него мелькнуло, что так, с клочком волос из-под фуражки, он похож на казака Крючкова. Он был страшно рад, что Люба сегодня смеется всему, что он ни скажет. Он готов был стать на голову, ходить по льду на руках, как клоун, чтобы только ей нравилось. От смеха у Любы сиял рот.
Они оба раскраснелись, им стало жарко. Влажные вязаные перчатки Пашки слегка дымились. Музыка плавно играла все то же, как им казалось, одна труба, как всегда бывает, вдруг крякнула и умолкла.
Они сели на скамью. Иней оттаял от дыхания на меховом воротнике Любиной шубки. Пашка чувствовал запах ее, свежий и немного влажный. Люба сняла шведскую черную перчатку, ее рука светилась удивительно. Он заметил легкие полоски на пальцах, след перчатки, слегка жавшей руку.
Ему было необыкновенно трогательно, что это странное существо, Любочка Сафонова, его сверстница, какой он почему-то побаивался, сидит с ним на скамье, чертит коньками мягкий белый лед, вперед-назад, и музыка плавно играет, и ветер сырой плавно, точно музыка, дышит в лицо. Он сказал, что труба крякает, как утка. Люба засмеялась, потом нахмурилась строго:
– Так и надо, чтобы крякала.
– Почему?
– Не знаю. Но так надо. Я понимаю.
Он подвинул шапку на затылок, все еще думал, что похож на Крючкова:
– Вы, Любочка, как наш сапожник Потылицын. Он тоже, когда выпьет, кричит: все понимаю.
Она улыбнулась, не обиделась:
– Нет, правда, я понимаю. Я не могу сказать, не умею, ведь я еще девочка, но я понимаю, как все что-то значит, что труба крякает, и ветер, что оттепель, что вот мы сидим с вами, а там где-то война. Я понимаю, только не умею сказать…
Черные бровки трудно сошлись на тоненьком переносье. Лицо Любочки стало грустным и посветлело. Иней белелся на ее шубке. Пашка послушал влажный шорох ветра.
– Я не думал об этом, но я тоже все понимаю, – сказал он. – Только это страшно.
– Почему?
– Не знаю, страшно.
– Да, кажется.
Два подростка, едва понимая друг друга, невнятно говорили о судьбе, какую чувствовали оба, о том, что ждет их обоих, потом чему-то засмеялись и, взявшись за руки, покатились в туман.
После встречи на катке Пашка понял, что любит Любочку Сафонову, причем его любовь довольно несчастна и никому на свете никогда не будет известна, но так и надо в настоящей любви. Это не то, что у скучного Николая с Аглаей или у Ольги, которая только и знает, что застирывает на кухне с Аленой пеленки, пахнущие мылом и детским теплом.
Когда он вернулся с катка, Ольга вязала сыну у лампы детские башмачки, мать тоже вязала на спицах, звеневших иногда. Дома у Маркушиных теперь всегда было дружно и тихо.