Дурная слава Стоянова и до города докатывалась: ходили слухи, что и люди там пропадают, и видят всякое — причем не только пьяницы сельские, но и агрономы, и заслуженные учительницы. В те годы кристальной ясности, когда человека в космос запустили, шепотки вокруг Стоянова особенно тревожили. Обсуждали совершенно возмутительные вещи. Например, местный скульптор, изготовивший памятник Ленину для установки перед сельсоветом, рассказывал, напившись, что Ленин трижды являлся ему во сне и просил в Стояново его не везти, не отдавать
Серафима родилась на излете войны. Отца она не помнила, хоть и вернулся он с фронта благополучно, только без ноги. Но соседки зря завидовали — сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку, на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мертвого пришили. И куда он ни пойдет, фриц за ним тащится.
Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернется, в натопленную жилую тьму.
— Провались, белоглазый!
Только дед Митрий умел сына кое-как успокоить. Говорил: фриц-то безобидный, сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться — не выдержит и отвалится. Но не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял в дровяной сарай, да и отрубил себе культю, к которой мертвый немец пришит был. Повредил важный сосуд и истек кровью. Но умер радостно, улыбался и шептал: «Ушел, ушел белоглазый».
А на следующий день Серафима на свет пожаловала, раньше срока. Мать ее в бане родила. И не позвала с собой никого посидеть, как положено, чтобы банница ребенка не подменила. Приходили стояновские бабки посмотреть на девочку, беспокоились — мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так Стояново плохо жило, голодно, беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах — везде кто-то живет, и никому с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, да и то по правилам, и правила эти не человек назначает. «Соседи» не были ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.
В глаза ребенку заглядывали — искали, есть ли «мясо» в уголках, пальчик кололи, а дед Митрий топором замахивался — этого подменыши больше всего боялись, превращались обратно кто в полено, кто в веник. Девочка звонко вопила, мать рыдала. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя отзывалась, и успокоились.
Между селом и рекой было большое поле. И в засуху, и в войну оно приносило урожай. Поговаривали, что есть на то причина и лучше человеку ее не знать. У поля даже свой зарок был — не показываться там в полдень. Успели, не успели до полудня работу закончить — уходите, не оглядывайтесь, вернетесь, когда солнце спадет. А детям на поле соваться и вовсе запрещали. Пугали историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку.
Серафима, которой к тому времени десять исполнилось, была боевая, в сказки не верила и завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала. Хранились под камнем сокровища: ленточки, обертки, курий бог и самое ценное — Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести-то унесла, но закапывать не стала — как такую прекрасную вещь в землю? Гнездо было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень — совсем нарушать зарок было боязно. И все-таки пекло Серафиму любопытство — что же творится на полуденном поле, почему даже председатель там показаться не смеет?
И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень — то ли из-за этих мыслей, то ли заигралась. Что пора убегать, поняла поздно — когда порыв горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в свое гнездо, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чем-то нестерпимо белом, раздувающемся книзу колоколом. В тех местах, где у человека руки-ноги, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий бил оттуда, где должно быть лицо. От фигуры шел жар, его опаляющие волны чувствовались издалека. Страшно было, но и любопытно до ужаса. И Серафима, прижавшись к земле, нацелила на непонятное чучело свое битое зеркальце.