Однажды сын спросил у меня: «Неужели за двадцать пять лет усердной работы ты не заслужила себе лучшего, мама, чем эта однокомнатная бобровая хата, берлога, а не жилье для нормального человека?» На что я ответила: «Честно, сынок, — я и этого не заслужила. Потому что, хотя я и кончила заочно институт, какой из меня специалист? Не было у меня возможности становиться хорошим специалистом, потому что надо было лечить тебя от болезней, водить в ясли, провожать в школу, отправлять в детский санаторий на Крымском побережье… А помнишь, — спросила я, — какая у нас была до этой квартиры комната? Неужели не помнишь? Это была смешная комната с длинным-длинным острым углом. Ты же любил заползать туда и спать, засунув голову в самый дальний конец этого угла, я вытягивала тебя оттуда за ноги. Неужели все забыл?» — «А когда же, — спросил сын, — ты выучиться-то успела? Я ведь и этого не помню».
Как раз в те годы и выучилась. Ты по вечерам спал, сынок, а я училась. Вообще-то у женщины, если нет мужа, времени может хватить на все, было бы желание. А вот если она любит кого-нибудь, то все ее время уходит на эту любовь… Разумеется, подобных слов я перед ним не произносила; как нередко бывает у меня, я начинала с сыном разговор, а после продолжала его не вслух, а про себя.
Он не помнит старой комнаты. А ведь мы уехали оттуда, когда ему было почти три года. Ну, если так, то он не помнит и ржавое ведро, об которое расшиб себе ротик и выбил передние зубы, в том ведре сосед-механик держал какие-то железки и гайки. Когда я, порою уставясь глазами в некое пространство, начинаю что-нибудь вспоминать, то меня вдруг охватывает головокружение, словно я несусь на каком-то летательном аппарате или в ступе Бабы Яги над туманными колоссальными пространствами. И дело в том, мой милый, что в тех пространствах никого нет, кроме меня одной: мир воспоминаний есть вымерший мир, где жива осталась лишь одна душа — твоя. Но я хочу тебе сказать, мальчик дорогой, что не очень-то уж я ценю мир собственных воспоминаний. Мне гораздо заманчивее представить тот мир, в котором ты будешь жить уже без меня.
Там наступит какой-нибудь теплый вечер. Прилетит к раскрытому окну воробей, сядет на ветку дерева, чирикнет — считай, что это я приветствую тебя из своих навечно замерших пространств. Я никогда не хотела зависеть от других людей, в особенности от мужчин. В детстве, в детдоме, я мечтала только об одном — когда-нибудь заиметь собственное жилье, куда бы я впускала только тех, кого захочу. И пришло время, когда мечта осуществилась, я получила ту смешную комнату, и туда вошел человек, который мог бы сейчас называться твоим отцом… Когда прочирикает воробей, приветствуя тебя от моего имени, вспомни, что мать вырастила тебя одна, без мужской помощи.
Вспомни и то, в какое время я жила. Оно ушло, как уходит и всякое время, и таинственное перемещение жизни вынесло меня вон аж куда… Тебе, сынок, было бы небезынтересно узнать, что мне когда-то не очень повезло, я попала в страшный детдом, настоящий воровской притон, — после многих его сотрудников отдали под суд; детей они избивали, директриса использовала нас в своих домашних работах, как слуг, а я, представь себе, одно время спала вместе с двумя мальчишками на полу на голых матрасах, и один из мальчиков был весь в лишаях. Это он вырос потом и стал художником, другой умер после детдома, а должен был стать гражданским летчиком. Мы с ним из своих заработков посылали деньги Ахмедычу, нашему художнику, который первым из нас стал студентом. А он, когда ты у меня родился, приезжал забирать меня из роддома и много лет помогал нам, так что мы с тобою особенной нужды не знали.
Давно уже не знаю, как поживает Ахмедыч, которому что-то не везет с женщинами — четыре или пять раз был женат, и все неудачно. Ему и мне — нам обоим никогда в голову не могло прийти такое, чтобы мы помыслили о возможности брачного союза; вероятно, в те дни детства, наполненные отчаянным сопротивлением и борьбой, произошло глубокое брато-сестринское родство между нами. И сейчас мы с Ахмедычем, очень редко и, как правило, нечаянно, встречаясь друг с другом, в первую минуту всегда плачем, и это не какие-нибудь сентиментальные слезы — просто оба мы вспоминаем нашего третьего, Киселева Мишу, и скорбим о том, что после всего, что пережили, вдруг умер он от обычного воспаления легких. Ахмедыч всегда был тощим и почти лысым с двадцати лет, но широким в кости и жилистым, а Миша Киселев был самым крупным мальчишкой в детском доме; когда теперь, бывая в командировочных разъездах, я вижу в самолетах бравых и величественных пилотов («Командир корабля… пилот первого класса…» — представляет стюардесса почтительным голосом), я с грустью думаю, что и Миша мог быть таким же.