Его эстетика была гораздо шире чисто реалистического воспроизведения жизни. Но мера условности неизменно определялась все той же «верностью жизни» и «близостью между сценой и зрителем». Он знал, что театр — это тайна. Будучи, как сам не раз признавался, далеким от «академических споров» и «теории искусства», он испытывал к ней, этой тайне, давний и жгучий интерес. «Есть какие-то особые законы сцены, которые мне никогда не узнать», — обмолвился однажды (VII, 97). Может быть и поэтому он чрезвычайно осторожно относился к предложениям написать «что-нибудь» для сцены. Между тем художественная выразительность, «сценичность» его рассказов и фельетонов обращали на себя внимание профессионалов. Сотрудник редакции газеты «Русское слово» С. П. Спиро выпустил отдельным изданием инсценировку рассказа «Южные журналисты»[1260]
. С предложением инсценировать фельетон «Защитник вдов и сирот» обратился известный юморист В. В. Билибин (Грэк). Были и постановки с использованием фельетонов Дорошевича без его позволения. В 1910 году он выступил с протестом против инсценировки его фельетонов в театре Сабурова «Фарс»[1261]. Постановка сатиры «В защиту роскоши», осуществленная в 1916 году в Интимном театре, получила отрицательный отзыв[1262]. Театральность, образность фельетонного письма Дорошевича оказались притягательными и спустя десятилетия после его смерти. Были написаны и изданы инсценировки по его рассказам и фельетонам. В наши дни идут спектакли по его произведениям, снимаются фильмы[1263].Это своеобразное возвращение Дорошевича на сцену и даже в кино по-своему свидетельствует о прорыве той драматургичности, которая изначально была заложена в его прозе. Здесь сказалась его живая, полнокровная, не утратившая современного звучания эстетическая нота, делающая фельетон произведением искусства. Увлеченность сценой очевидна в драматургической форме многих его фельетонов, в том числе пародий на театральные постановки, написанных в виде небольших пьес.
«Чуждый ригоризма, — пишет современный исследователь, — Дорошевич принимал сценическое искусство во всем объеме, от трагедии до шансонетки, и любил его за то, что оно несет людям радость. Как девиз повторял Дорошевич слова: „Искусство знает одно определение: прекрасно“!»[1264]
И еще он признавался: «Я принадлежу к числу людей, которые ищут в театре не только высоких нот, но и иллюзии»[1265]. Поэтому, наверное, в спорах об «актерском» и «режиссерском» театре не спешил занять одностороннюю позицию: «Режиссер и ансамбль или актер? Те, кто говорят: „Только актер!“ — рискуют споткнуться о могилу бедной А. Н. Дюковой». Вспоминая о спектаклях харьковского театра, принадлежавшего семье известных антрепренеров Дюковых, он писал: «Были гастроли блестящих артистов. И не было ансамбля, не было репертуара. Не было дела. Всяк играл — свое. И никто не желал другому подыгрывать. Все купались в лучах славы <…> Казалось бы, театральное дело простое. Набрал хороших актеров. И будут хорошо играть. А оказывается — нет»[1266].Нужно знать всю любовь Дорошевича к русскому актеру, чтобы понять, насколько он был способен менять свои взгляды. Он прекрасно видел, что театр меняется, не может не меняться. Поэтому с таким обостренным вниманием вглядывался в облик «последнего русского актера». Кто он, «этот новорожденный, последний господин сцены с прической Клео де Мерод и уайльдовским лицом?
Действительно:
— Революционер?
Или только:
— Неуважай-Корыто?»
И хотя «этот господин» и о старых актерах, и о старом театре «слушает со снисходительной улыбкой»[1267]
, Дорошевич не устает напоминать и ему, а прежде всего, конечно, читателю, что есть подлинное искусство. Оно связано для него с великими мастерами русской и западноевропейской сцены, многих из которых он имел счастье не только видеть на подмостках долгие годы, но и знать лично. Элегический мотив ощутим в этих публикациях. В известном смысле он прощался с эпохой, с театром, который так много значил в его жизни. Россия стояла перед лицом невероятных трагических испытаний. Он чувствовал это, как немногие. И может быть, потому, несмотря на все большую, ужасающую политизацию российской жизни, не забывал о театре как прибежище истинно человеческого. По-своему знаменателен в написанных в этот период очерках о таких корифеях сцены, как Ермолова и Варламов, повторяющийся мотив: русский актер — прежде всего защитник человека. Он остался верен гуманистической традиции, которую вел от Островского.