Был такой номер в мюзик-холле, кажется, довольно известный: окутанная кринолином, спускавшимся до самого пола, закрывающим лодыжки и даже ступни, танцовщица перемещалась из глубины сцены такими маленькими шажками, ни на миллиметр не приподнимая коленями юбку, что казалось, будто она скользит по гладкой, отполированной поверхности, зрители даже задавались вопросом, может, она катится на роликовых коньках, скрытых под длинной юбкой. Приблизившись к краю сцены под крики «браво», она улыбалась, кланялась, приподнимала юбку и в самом деле демонстрировала роликовые коньки, о наличии которых и так догадывались зрители, представляя их в воображении и опасаясь увидеть. Немецкое телевидение показало нам Миттерана на похоронах Садата: телохранители сжимали его так плотно четырьмя компактными группами, а сам он казался таким скованным и деревянным в своем футляре-кольчуге, что охранники словно не защищали его, а несли по воздуху, он перемещался, не шагая, будто на ногах его были роликовые коньки или доска на колесиках, и это была просто детская игра, в которую, наверное, президент Французской Республики тоже когда-то играл, но игра в каком-то смысле другого, более сложного уровня: не стремительные, беспорядочные, элегантные – да, я должен написать это слово – движения мальчишек, а торжественная, нарочитая медлительность высшего должностного лица. На похоронах первого разряда можно увидеть порой лошадей, укутанных в черную, спадающую до земли ткань, тянущих ящик с королевскими останками. Похожий на уставшую кобылу, французский Президент на своих роликах переместился на крупный план. Но эта картинка карнавального шествия открывала мне доступ – причем, это я входил в нее, а не она в меня – к другой картинке: задрапированные люстрином полые цилиндры кукол-марионеток, куда вставляет руку кукловод, чтобы заставить двигаться воле эти маленькие существа на миниатюрной сцене, разговаривающие неестественными громоподобными голосами; президент показался мне такой куклой, чья нижняя часть – бесполая – была скрыта люстриновой оболочкой, а сам Миттеран, негнущийся, одеревенелый на голову возвышался над своими телохранителями или полицейскими, которые несли его; он, приводимый в движение охраной, из нее и добывал свою власть; наверное, грубые полицейские голоса перекрывала барабанная дробь, потому что я их не слышал, но сам этот образ президента на роликах, направляемого полицией, больше, чем какая-нибудь теория, демонстрировал, что сила главенствует над правом, и зная это – ведь сам видел по телевизору – я успокоился. Сила предшествовала праву и осуществляла его благодаря задрапированному люстрином полому цилиндру. Мертвого Абу Омара, повешенного, расстрелянного или утонувшего, который все еще шевелится благодаря моей руке кукловода и говорит моим голосом, я заставляю произносить то, с чем он, вероятно, не согласился бы, но делаю это со спокойной совестью, зная прекрасно, что лицемерие читателя стоит моего. Через эти слова, которые я заставляю его говорить, Абу Омар
Дауд Талами работал в Центре палестинских исследований в Бейруте. Из его письма, присланного мне в Париж, я узнал, что в 1972 году Хамзу отправили в лагерь Зарка, должно быть, недалеко от того места, где, приземлились три самолета Швейцарских авиалиний. Он написал, что ему это стало известно со слов поэта Халеба Абу Халеба. После резни в Аджлуне и Ирбиде солдаты иорданской армии пытали Хамзу, требуя признаться, что он является командиром группы фидаинов. Все ноги его были изранены. Если сами пытки представить невозможно, недоставало воображения, то о злобе и ненависти бедуинов, черкесов, порочности короля мне было хорошо известно со слов палестинцев.
Кем были эти тюремщики Хамзы? Каким пыткам они его подвергали? Я вспоминаю Хамзу и его семью, отношение между матерью и сыном, вполне вероятно, мною придуманные, и этого достаточно, чтобы оберегать и хранить эту сдвоенную жизнь, ставшую необходимой, как некий живой организм, чье разрушение и гибель я не могу допустить; я не был уверен до конца, что присутствие его во мне поддерживало мою верность сопротивлению, хотя и догадывался, что так оно и есть; бытие Хамзы и его матери – вернее, их связь мать-сын и сын-командир – проникнув в меня, зажило самостоятельной жизнью, став эдаким независимым органом-захватчиком, фибромой, пускающей все новые и новые побеги, оно казалось того же порядка, что животная и растительная жизнь тропиков; меня вовсе не пугало, что эта пара во мне проживала свою судьбу, ведь она символизировала сопротивление, во всяком случае, то, каким оно сформировалось в моих рассуждениях и мыслях о нем.