Дело здесь не в паре забавных историй, впору говорить о распространении одного или тысячи образов, об их функции и свойствах. Мифомания, грезы, мания величия – все эти слова используют, когда человеку не удается явить образ самого себя, образ, которому следовало бы жить собственной жизнью, подпитываться деяниями человека при его жизни и чудесами – или знамениями – после его смерти, но невозможно объяснить социальную функцию этих образов, попытки сформировать образы, так, чтобы они стали исключительными, то есть, единственными в своем роде, обособленными один от другого и, в то же самое время, существующими в согласии друг с другом, поскольку все вместе создают память и историю. Вероятно, нет человека, который не желал бы стать легендой в том или ином масштабе. Стать героем, давшим свое имя месту или событию, оставившим свой след, то есть, исключительным, незаурядным, по-настоящему могущественным, и его могущество не во власти, а в силе убеждения.
От Древней Греции до Черных Пантер история основана на потребности отделить от себя – если угодно, отослать в будущее – легендарные образы, способные воздействовать долго, очень долго, даже после смерти: эллинизм обретет истинную мощь лишь после гибели Афин, Христос осыпает бранью Петра, который хотел бы – кажется, хотел – помешать ему воплотить свой образ, и с самого начала жизни в обществе Христос делает все возможное, чтобы его заметили, выделили из всех прочих; Сен-Жюст, осужденный Фукье-Тревилем, мог бы бежать, но… «Я презираю прах, из которого состою и который говорит с вами. Его можно преследовать, его можно убить, но никому не вырвать у меня той независимой жизни, что дана мне в веках и на небесах…»
Когда человек формирует свой образ, который хочет оставить, которым хочет подменить себя, он ищет, ошибается, делает наброски, чертит каких-то нежизнеспособных монстров, эти образы ему следовало бы уничтожить, если бы они не разрушились сами собой: в конечном итоге тот образ, что останется после его смерти, должен быть действенным – образ Сократа, Христа, Саладина, Сен-Жюста… Тем, кого я называю, удалась дерзкая попытка спроецировать в окружающий мир и в будущее образ – причем, неважно, соответствующий им или нет, ведь они сумели оторвать от себя этот четкий образ – единственный в своем роде, действенный не потому, что станет источником для подражания, а потому, что станет источником деяний, направленных против него, хотя кажется, будто они совершаются для него и во имя его, но главным образом, потому, что это единственное послание из прошлого, которое удалось переправить в наше настоящее. Всевозможные интерпретации историков ничего здесь не изменят: образы они захотят подменить другими, так называемыми архетипическими образами. Более подлинными? Ни более подлинными, ни менее подлинными они не станут, потому что пришли из прошлого. Одинокого легендарного героя, чей образ – истинный или нет – дошел до нас и нас завораживает, историки захотят уничтожить, устранить и подменить его разного рода толкованиями, фактами, которые мы сможем воспринять и усвоить, если это будет просто, понятно, легко постижимо.
Возможно, театр в своей нынешней, мирской, форме исчезнет – он уже в опасности – театральность неизменна, если это потребность предлагать не знаки, а полноценные, емкие образы, скрывающие реальность, которая, возможно, не что иное, как отсутствие бытия. Пустота. Чтобы воплотить свой окончательный, не подлежащий дальнейшей корректировке образ, который он хочет направить в будущее, столь же призрачное, как и его настоящее, любой человек способен на окончательные, не подлежащие дальнейшей корректировке поступки, которые опрокинут его в небытие.
Феррадж по всем своим параметрам соответствовал понятиям идеальный мужчина и идеальный воин. Когда мы с ним познакомились, ему было двадцать три. Его тело, лицо и живой ум пленили меня с первой ночи, что я провел среди фидаинов до самого рассвета, и только для того, чтобы увидеть его вновь, я вернулся туда, к стоянке под деревьями. Он выходил из укрытия вместе с другим фидаином, еще моложе, чем он сам. Смутившись при виде меня, он понял, что его выдали два жеста, скрыть которые он не мог: он подтягивал брюки и одергивал свитер, на первый взгляд, в этих жестах не было ничего особенного: просто поправить одежду, но их лица были весьма красноречивы, раскрасневшееся лицо Феррайи и лицо того, другого фидаина, тоже покрасневшее, но торжествующее. Что обрушилось на Феррайя, этого благодарного и благодушного воина, обрушилось стремительно, как ястреб, превратив его в одно желание к этому мальчику? И где была здесь порочность? В самом Феррадже, в затаенном взгляде мальчишки на небо, в котором взметалось и кружилось готовое обрушиться желание? Или во мне, который все это видел или, может, мне показалось, что видел?
Какова была моя роль здесь, под этими золотистыми листьями?