— Да тут, на бетоне, — сказал Байковский и показал палкой, — тут написано, наш каменщик Ондркал из Коштиц написал, это он забетонировал родник, да какая это работа… Какой человек, такая и работа. Когда это было…
— А что там написано?
— Да сами посмотрите!
Майка наклонилась к воде и, держась за прохладную трубу, начала пить. Пила она долго. Ее мучила жажда после коньяка и вина, после сигарет, черного кофе и бессонной ночи, ее мучили усталость, обида и растущее отвращение к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. Она отошла шага на два от бетонной плиты и посмотрела на надпись: «г. 1944». Поправила темные очки, снова взглянула на дату:
— А что это за надпись?
— Надпись-то?
— Ну да, почему здесь эта надпись? — Майка Штанцлова ударила по бетону маленькой рукой. — Что, с той поры отсюда вода забила?
— Да нет.
— Что-нибудь здесь случилось?
— А вы не знаете, что здесь могло случиться? — Запавшие глаза Байковского, полные немого укора, блеснули в желтоватом солнечном свете. Он сидел на плите, держа в одной руке трубку и кисет с табаком, а в другой палку. И вдруг он, подняв ногу в большом башмаке, ударил каблуком по бетону. Вновь его пронзила жалость, когда он вспомнил о незнакомце, которому дал тогда кусок хлеба. Ондра, бедняга, тоже погиб в том году, немцы убили его где-то в горах, и старик так и не узнал где. Ведь и тот незнакомец вполне мог стать для него сыном. Потерять сына да еще и не знать, где его могила, горше не придумаешь. Эта девушка считает себя несчастной, а всякий несчастный вроде меньше чувствует свою беду, когда узнает о беде еще большей; правда, тяжко ему рассказывать о том странном неизвестном человеке, которого здесь тогда убили… Разве тот несчастный не мог стать его сыном?.. И может, человеку легче, когда он увидит сына еще раз, хотя бы и мертвым? Разве тот незнакомец не мог стать его сыном? Оба они погибли одной смертью.
— Так что здесь, собственно, произошло? — Но Майка Штанцлова не стала ждать, что ей расскажет Байковский. Почувствовав голод, она сняла рюкзак с бетонной плиты, развязала его, чтобы достать еду, но, когда вынула из рюкзака сверток — хлеб с ветчиной, завернутый в бумажную салфетку, — руки у нее задрожали. Она сжимала пальцы, но не могла унять дрожь. Под хлебом она увидела деньги, много смятых стокроновых бумажек. Смятые бумажки распрямились.
— Не хотите ли, дедушка, перекусить? — тихо спросила она, охваченная страхом.
— Вы что, проголодались?
— Да.
— Это все от водички, водичка аппетит дает, вот и мой сын тогда — осенью это было — пришел сюда страшно худой, без сил. Еле дотащился, в руке у него была коряга, никакой одежды, только рваные штаны да рубаха, дотащился сюда, до водички, и сразу пить начал, а потом голод его схватил.
— Перекусить не хотите?
— Перекусить?
— Ну да, — сказала Майка, вся дрожа от страха и от ненависти к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. — Перекусить. У меня еды много, а дальше я уже не поеду. Мы собирались ехать в Теплицы…
— Да зубов-то у меня нет.
— А почему к врачу не пойдете?
— Откуда денег на это взять?
В птичий щебет включился низкий голос вороны, вот она замолчала и снова два раза каркнула, словно откашлялась. Листья осины дрожали от ветерка, березы слегка раскачивали ветви. Майка вытащила бутерброд.
— А у вас есть отец и мать? — спросил Байковский.
— Есть.
— Вот и у меня был сын, Ондрой звали.
Майка вздохнула.