Арон и сам не предполагал, как черны его руки и лицо, — мутная вода текла в раковину. Чугун подошел к круглой железной печке, выкрашенной в черное, которую называл «голландкой», открыл задвижку, потом дверцу, натолкал туда бумаги, из мешка стал щипцами перекладывать одежду в печь, плеснул керосину и, чиркнув трофейной зажигалкой, поднес огонь; печь сразу же загудела, в комнате запахло палеными тряпками. Чугун все подкидывал и подкидывал одежду в печь, только телогрейку вынес из комнаты. Он все делал обстоятельно, угрюмо, словно эта работа ему была хорошо знакома, достал из кладовки таз, еще один кусок черного мыла, от него попахивало дегтем.
— Давай присядь в таз, — приказал он, — да башку мыль как следует. Это мыло с дустом… Волосья-то у тебя хоть и короткие, а побелели… Не хватало, чтобы ты еще мне вшей тут распустил.
Он поливал Арона горячей водой, потом вздохнул, сказал:
— Ну, все… Вот сейчас дам йоду, ранки прижгешь. А то весь покарябанный…
А минут через десять Арон сидел за столом в рубахе Чугуна, в его трусах, которые ему немножко жали с боков, и пил из граненого стакана водку, запивая ее холодной водой, закусывал хлебом с сухой жирной колбасой. Чугун не пил, смотрел тяжко, исподлобья, скулы его заострились, он слушал, видимо, стараясь не пропустить ни одного слова, и когда Арон закончил рассказ тем, как кинули на них овчарок, то увидел, к удивлению своему, что Чугун плачет. Только теперь тот подвинул к себе стакан, плеснул из бутылки, быстро выпил, не закусывая, вытер ладонью глаза, сказал:
— Гады… всех давить надо… Они и батю моего так… С-суки!
Арон никогда прежде не видел у Чугуна такого злого лица. Потом они легли спать, Чугун кинул себе матрац на пол, а Арона уложил на кровать, где он и проспал часов до двенадцати; проснулся от хлопка двери.
Чугун сбросил с себя плащ, стряхнул кепку; судя по всему, на улице шел дождь со снегом; лицо Чугуна было розовое и веселое, он вынул из кармана пачку бумаг, сказал:
— Гляди, все твои ксивы забрал.
На столе лежали фотографии Арона — остатки тех, когда он фотографировался для паспорта, для заводского пропуска, еще для каких-то документов; комсомольский и профсоюзный билеты и заверенная нотариусом копия диплома.
— Ты был у нас? — вскинулся Арон. — Мама… Приведи сюда…
— Я был у вас, — сказал Чугун, — когда меня ни одна душа живая не видела. И не фраери, если жить хочешь… Про мать пока забудь. Я ей, когда надо, шепну. А сейчас ты тут сиди и не рыпайся, ни на какой стук не отзывайся, лучше опять ложись спать.
— Ты уйдешь?
— Надо же мне ксивы выправить… У меня мастер есть. Поправим те, что имеются, а паспорт… В общем, завтра все будет готово, и смывайся из Москвы. Ты убитый, вот и будь убитым… Залезай в какую-нибудь дыру и вкалывай. Можно на Урал, там заводишек много, а ручонок не хватает, а можно и на Украину… Поглядим, какие ксивы будут. Тебя в каком-нибудь Запорожье или Мелитополе за милую душу примут. Ну, я пошел.
А на другой день Чугун принес Арону паспорт с его фотографией, на фамилию Кенжетаев Антон Михайлович, прописка была московская, на Красной Пресне; все же остальные документы выправлены на эту фамилию; Арон посмотрел их на просвет — подделку не смог обнаружить.
— Вот еще, — кинул на стол Чугун справку из больницы.
— А это зачем?
— Ты же стриженый, дурачок, а справочка, если что, оборонит.
— Как ты это все сделал, Чугун?! — ахнул Арон.
— А это не твое собачье дело. Твое — жить и не попадаться. На вот еще, тут билет до Свердловска. Нынче и смотаешься. Ну, еще деньжат немного. Через месячишко мне напишешь на Главпочтамт. Я отвечу… Живи, засранец! Когда-нибудь расплатишься.
А через час они обнялись, Чугун провел его двором на выход, Арон оглянулся, — свет в комнате матери не горел, и у него тоскливо заныло сердце. Он дошел до «Балчуга», взял такси к Казанскому вокзалу, чтобы покинуть надолго Москву.
Только позднее он узнал, что матери в то время уж не было в живых, она скончалась дня за три до его прихода к Чугуну, после того, как ей сообщили, что сын осужден на десять лет без права переписки; к тому времени даже девчонки, приходящие к этой страшной приемной на Кузнецком, знали, что означают эти слова «без права переписки», они хоть и оставляли смутную надежду, но лишь для наивных или романтиков, а мать Арона была математиком. Она умерла на улице, и чужие люди похоронили ее.