Время провели подходяще: пробка в потолок – и держись губерния! Знакомая хозяюшка нам и сала, и бульбы нажарила и другую там какую закуску сготовила. Все уже мы на веселом градусе были, баян «Лявониху» наяривает, как вдруг в хату нашу откуда ни возьмись Богомаз врывается.
Вломился, весь мокрый от дождя, глаза коловоротом ходят, и кричит: «Немцы!» Мать честная! Сам знаешь, что это слово с человеком делает. Где, спрашиваем. В Ляховичах, говорит, из Никоновичей на машине приехали, грабят. Тут Кухарченко еще бутылку рома достает и говорит: «Продолжай, братцы, до Ляховичей не близкий свет – километра четыре будет, а то и все пять! Дождик на дворе – не хочу мочиться!»
А хозяюшка наша в отчаянность впадает, за родню свою в Ляховичах трясется, на Кухарченко, как на старшего, кричит: да неужто вы, бесстыжие ваши глаза, позволите германам православный народ грабить? Да неужто, говорит, вам не совестно? Да провались я на этом месте, ежели я вас, дармоедов, кормить буду…
Богомаз уговаривать нас стал, а Кухарченко и слушать не желает. Ты же знаешь, «командующий» наш не шибко сознательный, хоть и геройский. И Козлов Васька ему поддакивает. Мы, говорит, ночь не спали и жизнью своей рисковать да кровь проливать из-за ихнего барахла не намерены. Богомаз махнул рукой и смылся куда-то, а мы остались ром допивать.
Так говорил мне Богданов. Но лучше рассказать об этом иными словами.
2
Дед Панас сидел на крылечке, подвернув до колен залатанные порты, и грел на солнце свои узловатые, как корни старого дуба, ноги. По вздутым синим жилам лениво текла вялая старческая кровь.
На почерневших от времени досках крыльца лежали рядышком сырые листья незрелого самосада.
Хатка у деда Панаса невидная, в два оконца, в соломенной шапке, колышками подперта, всеми ветрами продута…
По дворику, ревниво следя друг за дружкой, ходили три квочки с цыплятами. Все вокруг – и давно не крашенные наличники, и какая-то склянка у клуни, и наколотые дрова у повети, и дождевые лужицы – ослепительно блестело и искрилось на солнце.
Дед Панас взял табачный лист, пощупал и стал резать его, тут же на крыльце, почти начисто сточенным ножом с деревянной рукоятью.
С дальнего конца вески, растянутой двумя посадами вдоль шляха, прошуршала длинная очередь не то автомата, не то пулемета. Там же басовито взревел и умолк автомобильный мотор… Дед прислушался, по-птичьи склонив набок всклокоченную седую голову, приоткрыл беззубый, запавший рот. Следом, погромче, затарахтели винтовочные выстрелы, сливчато затрещали автоматы.
Аист на соломенной крыше пустой старой клуни встрепенулся, взмахнул снежно блеснувшим на солнце крылом.
Из сенцев вышла Панасиха, темнолицая, суровая старуха в черном платке, тоже прислушалась, беспокойными руками оправляя фартук и выцветшую самотканую юбку. Она не знала разницы между выстрелом из винтовки и автомата, но стреляли близко, стреляли все чаще, и это было и неприятно, и страшно.
– Иди в хату! – коротко сказала она старику, и тот, зная ее строгий нрав и сварливый характер, стал молча и неохотно собирать табачные листья.
Взглянув на жинку, он поднялся, одернул поясок на длинной холщовой рубашке и поплелся покорно в хату.
Стрельба на селе затихла. Палило солнце. На дворе просыхали лужицы, оставляя вокруг черные обводы жидкой, гладкой грязи. Она быстро покрывалась крестиками куриных следов. Семеня босыми ногами, Панасиха бросила курам горсть жита, плеснула из кадушки дождевую воду за плетень, спустилась, охая, в погреб. Она шла по двору с двумя крынками, когда увидела, как по горбатой дороге бегом спускается какой-то человек в распахнутом военном плаще и клетчатой рубашке.
Он был бледен лицом, мокрые волосы прилипли ко лбу. Он сильно прихрамывал, хватался свободной рукой за плетень. В другой руке он крепко сжимал странного вида куцее ружье. Человек, видно, выбился из сил. Увидя Панасиху, он остановился. Под его тяжестью наклонился и застонал старый плетень. Тяжело дыша, человек оглянулся на пустую дорогу, а затем уставился долгим и жадным взглядом туда, где за мостом, за рекой, синел колючий гребень загайника. Потом он глянул на Панасиху, и старуха увидела, как боролась в нем надежда с недоверием.
– За мной бегут, – выдавил он сухим, треснутым голосом. – Ты не спрячешь меня, мать? Я там немецкую машину обстрелял…
Лицо старухи не изменилось. Ее сердитые, тусклые глаза снова оглядели незнакомца. Не из тех ли молодцов, что третьего дня коня увели со двора? Правда, оставили они, партизаны эти, одра своего взамен, но околел тот к утру…
– Идем! – бесстрастно сказала она и мелкими шажками засеменила к хате.
Последней своей кровью вспоила-вскормила она сивушку, и вот увели его за здорово живешь вот такие же молодцы…
Партизана спрятали в подпол. Дед Панас суетился и кряхтел, закрывая подпол доской, наваливая сверху мешки с житом. Туда же перетащили ручной жернов. Панасиха ворчала в сердцах. И как было не ворчать, ведь за животиной как за ребенком малым ходила, холила его, нежила, молилась за него Миколе и Фролу – лошадиным заступникам…