Правда, однажды, правда, уже давно на бобруйском базаре, когда он еще не был обезличен заморским товаром, а торговал своим, исконным, чем и славился, и был обилен помидорами, салом, чесноком, подсолнухами, домашними колбасами, когда выстроившиеся вдоль рядов с горами фруктов ярко одетые хозяйки держали на вытянутых руках откормленных кур, а у их ног смешно двигались и визжали завязанные мешки с одуревшими поросятами, — в то самое недавнее, но уже ставшее далеким время, среди шумного и пестрого разноголосья и разноцветья базара оранжево и забавно мелькали своим особым интересом горки вареных раков, а мужик-продавец, вытаскивая из корзины за жабры огромного сома, выкрикивал его родословную, и, стоило вам остановиться и пожелать, можно было услышать, что сом этот — прямой наследник того сома, пожирателя уток, что лет сто жил у Щатковского моста, питаясь утками-разинями и их выводками, чем наносил беспрестанный ущерб хозяйству сторожа, охранявшего мост и никак не способного изничтожить или хотя бы выпроводить подальше этого рыбьего хряка. Но нет худа без добра, и когда началась война, и мост горел, и огненные головешки падали в воду, и вода, наверное, закипала, а может, и нет, но столетний сом сплыл. А этот сомище — его брат, а может, сват.
— Берите сома! Берите раков!
Шумел базар, гоготали гуси...
Так вот, в то время, когда в ряду, пропахшем каляндрой и прочими специями, еще не скособоченная баба Лида из первой Зеленки объясняла, от каких болезней помогают ее травы и корешки, среди груды огурцов, помидоров, творога и банок сметаны мелькнула кучка смуглощеких небольших груш.
— «Смолянки»! — вдруг вырвалось забытое слово.
— «Смолянки», «смолянки»! — обрадованно быстро подхватил дедок в розовой рубахе. — Помнишь такие? Последние, наверно. Высохла груша.
...«Смолянки» среди прочих гостинцев привозили в пожарное депо родичи шофера Степки Воловика. Родичи давно расселились в деревнях вдоль Могилевского шоссе и, направляясь в город, укладывали в возы отдельной поклажей гостинец пожарникам.
У родичей, испытавших на своем веку пламя, пожравшее целую деревню, жил непроходящий страх перед пожаром и религиозное почтение к пожарникам. На лице Степки остались следы пожарного ужаса. Сказать «остались» будет неверно. Степка родился с этими отметинами. Случилось, что его мать на сносях жила у родителей в тех самых Угольях, от которых, как потом глупо шутили, остались одни уголья.
Пожар случился ночью. С вечера все погромыхивал гром, над лесом, укрыв закат, слились непроницаемо тучи. Но дождя не было. Лишь поднялся сильный ветер. Ветер гнал перед собой, взметая в столбы, колкий дорожный песок и, все крепчая, срывал с крыш пересохшую солому. В наступившей ветреной ночи где-то вспыхнул первый огонь.
...Не помогли ни багры, ни топоры, ни кадки с водой у каждого подворья, ни лестницы, ни издавна прибитые к каждому дому таблички, чтоб памятней было, кому с каким орудием выбегать на пожар.
Сгорели Уголья.
А на щеки у вскоре родившегося Степки перешли следы маминых рук. Схватилась она в ту ночь в ужасе за голову лицо от огня прикрыла, и достались Степе эти красные, чуть с просинью отметины. Отметины не мешали Степке быть веселым и красивым. Их словно не было на его всегда чисто выбритом лице, они скорее перешли в его стремительное нутро, готовое по первому звуку тревоги гнать на возможной скорости трезвонящую колоколом машину в ту сторону где занимался пожар, а там, схватив багор или кирку рваться вместе со всеми в самое пекло пламени.
Мне повезло. Не знаю, как случилось, что они все согласились на это. Я часто бывал у них, и они привыкли ко мне, и им, наверно, нравилось, что я рисую пожарные машины.
Они привыкли ко мне, а папу моего отца, моего Исаака, они любили.
Наверно, поэтому, когда сообщили о пожаре в Думенщине и начальник пожарной команды разрешил выезд, а я стоял рядом с моим Исааком и он им сказал: «Возьмем хлопца?!» — они согласились.
Веселый еще недавно Степка Воловик усадил меня с собой, и я увидел, каким бледным было его лицо и как странно и четко обозначились на нем знакомые пятна.
...Хорошо, что день был безветренный. Сгорел только прошлогодний высокий стог и сарай, и обгорели две прислонившиеся к нему старые груши. А пламя на крыше соседнего дома, откуда уже выносили узлы, быстро сбили мощные струи из брандспойтов.
Нас поили молоком и просили остаться обедать, а мать Степки Воловика низко кланялась ему и всем пожарникам. Она была обвязана коричневым клетчатым платком, казалась совсем не старой и, наверно, была очень доброй.
Чем ближе я подхожу к концу моего рассказа, тем тяжелее и невыносимее становится его груз. Тем ощутимее и слышнее из той дали скрежет колеса, которое умные люди называют колесом истории.
И как я ни пытаюсь улыбнуться, прикасаясь к свету, что заливал мое детство, за спиной у меня, низко склонив голову, стоит то, о чем еще предстоит рассказать.