– На ярмарке всего будет… купи мне тканей каких… а шкуры сразу не продавай, сначала никто нормальную цену не даст, тем более чужаку. Иглы еще нужны… соль… будут говорить, что дичину бьешь без дозволения, скажи, что тебе право жаловано, но грамоту в руки не давай. Не поймут. Да и вовсе не спеши оправдываться, тут за слабость посчитают.
Зверь засмеялся.
Беспокоится.
А до ярмарки еще седмица. И шкуры успеют высохнуть, и мясо подкоптится. Мяса тут много, зверье непуганое, и ему хватает, и волкам. А вот с хлебом тяжелей. И с крупами. Она-то за хижиной огородик разбила, да только кроме редиса да гороха в нынешнем году ничего не вырастет.
На ярмарку ехать надобно.
И с охотниками теми же знакомство свести, которые, осмелевши, заглядывают на болото. Нет, нынешние болота, конечно, не чета тем, летним, но все же…
Золото есть, но показывать его не стоит, тут она вновь права. Слишком много будет что любопытных, что говорливых. Пустят слух о кладе, и потянутся люди лихие, желая клад этот, лесниковый, себе прибрать. Не то чтобы Елисей людей боялся, но убивать зазря не хотелось.
И она еще опечалится.
– Муки с пуд… и ржаной тоже, на ней хлеб хорош выходит. С полпуда гороху сушеного, только лучше, чтобы желтый. И еще сахара… чай. – Она запнулась, понимая, что чай дорог, не для лесникова тощего кошеля забава.
Но он привезет.
И чая, к которому она привыкла, и гороху с фасолью, и голову сахарную, без которой чай невкусен. Привезет и пуговиц, и иголок с нитками, и прочих мелочей…
– Я бы сама отправилась. – Она закопалась в шерсть его, прижалась лицом. – Но… не стоит… говорят, что в красоте счастье… не было у меня счастья… ни когда в первый раз продали, ни потом… не хочу их видеть… людей… понимаю, что не все такие, как… а все одно не хочу. Ты же справишься сам?
Справится.
С ярмарокой-то… чай, нехитрое это дело… одно, конечно, как привезти… нанимать кого с лошаденкой? Почему б и нет, пусть подъедут, своими глазами увидят, что ожила старая землянка, с десяток зим пустой стоявшая.
Шкурки он повезет, но не все. Надобно будет шубу справить Лелюшке, а то зимы тут лютые… и одеяло меховое… на одеяло-то Елисей за медведем сходит, давно уж приметил берлогу. Зверь там матерый, главное, дождаться, пока перелиняет, чтоб вышло одеяло теплым.
И ей говорить не стоит. Изволнуется, хотя волкодлаку медведь тот на один зуб.
Норок бы по зиме наловить, да юркие… и с лисами возни много.
Ничего, будет время… и шуба будет… и одеяло… и дом нынешний, махонький, они обживут. Елисею-то иного не надобно, а ей… если захочет, то поставит другой, чтоб стены из бревен, крыша двускатная…
Он зажмурился счастливо: впервые за долгое время жизнь его была проста и понятна.
Разве ж не в том счастье?
Здесь пахло морем. Не тем, загнившим, спеленутым многими пристанями да цепями, которыми перекрывали выход из бухты. Нет, это море было светлым.
Вызолоченным солнцем.
Ветрами обласканным.
Это море не знало бед, разве что чайки вот плакали привычными гнусавыми голосами, но их Евстя старался не слушать. Он шел по светлой улочке, которая по утреннему часу – солнце только-только вынырнуло из морских глубин – была пуста. И звук шагов, казалось, разносится по всему этому сонному городку. Вот на него выглянул матерый кот черной масти, проводил гостя взглядом и мяукнул, мол, не страшен.
А собак здесь почему-то не держали…
Он сменял одну улочку на другую, от первой неотличимую. Разве что здесь разросся колючий кустарник, ныне сплошь усыпанный мелкими белыми цветами. Не от него ли улочку назвали Беленой?
Пятый дом.
Забор невысокий, из тонкого прута связанный. И глядится не железом – кружевом, которое там, дома, не всякий боярин позволить себе способен. Да и… несерьезен этот забор с виду. По кружеву такому лихой человек мигом взберется…
Или…
Евстя пригляделся.
Полыхнуло зеленью. Синевой. И еще алым ярким цветом. На железных прутьях, что на пяльцах бабских, кто-то растянул причудливую вышивку заклятья.
– Доброго дня, – окликнули его, и Евстя очнулся.
Надо же, застыл перед калиткой.
А ведь сколько раз он продумывал, как это будет… придет, постучится и… и дальше мысль не шла.
– Доброго. – Дядьку Ольгерда он сразу узнал.
Постарел. Седой весь, что лунь, да только не сказать, чтобы дряхлый. Меньше сделался вот. Прежде-то он был что гора, огромен, а теперь вот… Евстя сам повыше будет. А в плечах одинаковы.
– Пришел-таки? – Дядька Ольгерд усмехнулся, калиточку отворяя. – Что стоишь, как неродной?
Неродной.
Ему неродной, а мамка… она обрадуется? Или… или уже привыкли тут без него? А он теперь пришел… и как быть? Не прогонишь, но и своим не сделаешь… у них семья…
– Бестолочь, – хмыкнул дядька Ольгерд, седой ус крутанувши. – Заходи… заждались уже… три дня как приехал, а носу не кажешь. Выпороть бы тебя за этакое.
И его ворчание, добродушное – никогда-то прежде дядька Ольгерд за вожжи не брался, грозился только, – было таким родным, что Евстя вдохнул.
И выдохнул.
И задышал нормально, почти нормально, только быстро, как после долгого бега. Сердце заухало.