На лице Бансуманы отражается весь ход его повествования. Оно сжимается в страхе и ужасе, смеется в лицо врагу, светится восторгом, а потом неожиданно становится безмятежно спокойным. Светло-розовый кончик языка певца в то время, когда говорит только его лютня, переходит из одного уголка рта в другой. Бансумана снимает лютню с колен и кладет ее рядом на циновку, продолжая играть одной рукой. Лютня звенит и играет рядом с певцом, но никто не смотрит на нее. Глубокая тишина царит на веранде, все глаза прикованы ко рту Бансуманы, следят за переменами на его лице. Волшебник захватил всех в плен, он держит слушателей беспощадно, крепко, они полностью подчинены его воле, видят его глазами и переживают вслед за ним.
Сундиата посещает Мекку. (Я давно уже перестал записывать отрывки, которые удавалось уловить из уст переводчика). «Прибыв в Медину, Сундиата видит ту же звезду, что стояла над Меккой…» Рассказ заканчивается перечислением имен и становится совсем похожим на библейский. Повторение — мать восточной поэзии. «И сын его и ее был такой-то, и он и такая-то произвели на свет…»
За свою долгую жизнь Бансумана никогда не видел ни солнца, ни человека, ни дерева. Но его лицо отражало неизмеримый мир, бурный, жаждущий, полный страстей, ласковый мир. Великий мир искусства, мир большой истории. Он никогда не видел, хранитель древних и древнейших сокровищ своего народа, но он освещает их силой своего человеческого сердца.
Говорят, Гомер был слеп. Может быть, это и правда. Ведь и слепой Бансумана — ясновидец.
Как Кати становится новым городом
Утром, когда пламенеющие деревья еще бросали через улицу свои стройные тени, Диавара был уже внизу перед отелем, а рядом с ним стояло какое-то удивительное существо из рода автомобилей. Он радовался, что ошеломил нас.
— Стар, как баобаб, — кричит Диавара, задрав голову вверх. Мы узнаем, что машина принадлежит его другу, который уехал на несколько недель. — Влезайте без раздумий, сегодня мы увидим нечто особенное.
И вот он, одетый в белое, уже сидит перед нами за рулем древнего «Ситроена», гремящего жестяного автомобиля. Так началась наша поездка в неизвестное и особенное.
Нужно быть справедливым к Диаваре. Ему тридцать четыре года, из них тридцать три он прожил как цветной подданный во французской колонии. Его жизнь была жизнью без отчизны, без отдыха. Неутомим он и сегодня. Теперь у Диавары домик на краю города, потому что он, по его словам, не терпит шума. Наш гид страстно любит охоту, про которую может рассказывать истории более фантастические, чем сам барон Мюнхгаузен; он избегает алкоголя по той причине, что мусульманин никогда не должен брать в рот спиртного, и, наморщив лоб, молча смотрит мимо, когда пьют другие. Со скрежетом переключая скорости нашего драндулета, в попытке преодолеть гору по дороге на Кулубу, он продолжает разговор на излюбленную тему:
— В целом они подлецы, месье. Сначала они посылают белых патеров, миссионеров, словно дело идет только о религии. Затем приходят солдаты и торговцы. И в один прекрасный день, проснувшись, обнаруживаешь, что ты живешь в колонии. Все французы — подлецы.
— Совершенно верно, — бросаю я, — все верно, за исключением последнего.
— Ах, месье! — возражение Диавары звучит как философский вздох. Потом он замолкает и пытается выжать все до предела из своего «бебе», этого дряхлого ящика, а горе все нет конца. Возможно, Диавара точно знает, что накопившийся гнев еще раз поможет ему достигнуть цели.
Нужно быть справедливым к Диаваре, когда он в маленьком городе Кати, удаленном от Бамако на пятнадцать километров, превращается в пламенного агитатора, в пылкого патриота, преодолевая даже привитую ему с детства мусульманскую идеологию кисмета — судьбы… Он ведет нас в старый квартал с кривыми узкими улочками, где вперемежку стоят ящикообразные глинобитные дома и круглые крестьянские хижины. Куры вырыли себе ванны в теплой земле переулка; мальчик тянет козу из одного дома в другой; осел, прижавшись к глиняной стене, сонно лежит в тени и, скучая, смотрит нам вслед. Из-за угла прямо на нас выскакивают голые и полуголые, припудренные пылью детишки. «Бонжур, месье, бонжур», — галдят они хором и, как все дети, останавливаются только тогда, когда их прогоняет Диавара. Он никогда не потерпит, чтобы Хельга фотографировала подобных детей; я не могу больше видеть голого ребенка, чтобы не вспомнить торжественные слова Диавары о достоинстве его страны. Нужно быть справедливым, хотя это не всегда легко. Кто тридцать три года своей жизни видел честь своей страны, растоптанной в грязи, того нельзя осуждать, если он иногда святое понятие достоинства носит перед собой как фетиш.
— Здесь воняет, — замечает Хельга, принюхиваясь, — только чем? Ты не чувствуешь? Рыбой? Тухлой, сушеной, гнилой?..
Диавара останавливается среди раскаленного переулка.