Здесь снова приходится сказать несколько «вводных» слов «о времени и о себе».
Грина я «открыла» в начале 50-х годов; тогда он имел статус писателя, практически запрещенного. Его мироощущение стало для меня подобием некой личностной религии. Когда в 1956 году, после десятилетнего перерыва, вышел томик с кораблем и алыми парусами на обложке, решила без малейших колебаний: реферат для аспирантуры будет посвящен трем повестям– «Алые паруса»; «Бегущая по волнам»; «Дорога никуда».
Мысль, что именно Грин – источник чуда, забросившего меня в Ленинград, держалась в моем сознании и после поступления в аспирантуру. Сейчас, конечно, над ней легко смеяться. Но по тем временам в самом этом факте действительно было много необычного. По-гриновски, значимо необычного.
Начать хотя бы с того, что институт Покровского (под его крылом цвет ленинградской филологии пережидал полосу искоренения «космополитизма») проводил в это лето свой последний прием в аспирантуру; той же осенью его должны были слить с Герценовским пединститутом. В Герценовский же, учитывая мою фамилию (пресловутый «пятый пункт»!) и «стиль времени», я бы ни при каких поворотах не поступила.
Было, однако, еще одно обстоятельство, для меня не менее важное, хотя и не связанное с высокой политикой. Я не поступила бы и в институт Покровского, если бы выбрала естественную для себя специальность – русскую литературу XIX века. Тема реферата предопределила иной профиль– литературу советскую. Это меня и спасло: на XIX век шли люди, окончившие тот же институт, т. е. подготовленные несравненно лучше, чем я; на советскую же – предельно слабые.
Все это я поняла позже. Как и то, что реальным «автором» чуда преобразившего мою жизнь, оказался не Грин (до сих пор храню признательность к его имени!), а человек, о Грине «наслышанный», но не разделявший моего молитвенного к нему отношения.
Дмитрий Евгеньевич уже в первом нашем разговоре сказал, что, с его точки зрения, повесть «Бегущая по волнам» куда интереснее, чем знаменитые «Алые паруса». Замечу, он был вполне верен собственной системе ценностей: именно «Бегущая по волнам» у Грина наиболее близка поэтике символизма.
Впрочем, об этом позднее. Конечно, суждение Дмитрия Евгеньевича моем реферате запомнилось мне как центральный момент первой нашей встречи. Но впечатления, из нее вынесенные, к нему не сводились; они вообще были шире любой «прагматики».
Самым первым стал образ, если можно так выразиться, «визуальный». Но расскажу по порядку. Максимов жил тогда на улице Декабристов. Он и его жена, Лина Яковлевна, занимали две комнаты в коммунальной квартире. На стенах его комнаты (помнится, довольно просторной) висели репродукции с картин Пикассо. Они были черно-белые, небольшие, но сделанные профессионально и тщательно, окантованные, в аккуратных рамках. Сам характер их исполнения свидетельствовал об осознанности выбора того, кто надумал украсить свое жилье столь причудливой живописью.
Почему, однако, она показалась мне более чем странной?
Чтобы это стало ясным, придется дать понятие о тогдашней моей системе ценностей. Именно системе как о чем-то вполне сложившемся, привычно устойчивом.
Мои ростовские родные были учителями литературы– хорошими, но средними; искусство в семье почиталось; передвижников воспринимали как одну из его вершин. Их картины были не то чтобы любимы (любовь личностна!), скорее непреложны, как «Мертвые души» или поэма «Кому на Руси жить хорошо». «Картинки», которые я увидела у Максимова, изумляли, почти возмущали своей «неправильностью». К счастью, в нашем первом разговоре речь о них не заходила. Что значил для Дмитрия Евгеньевича Пикассо, объясню, насколько я теперь это понимаю, несколько позже. Пока же хочу сосредоточиться на первой нашей беседе. Она началась, естественно, с мнения Максимова о моем реферате.
Обозначив общее свое отношение к Грину (и переждав поток горячечных возражений), он спокойно заметил, что до конца работу не прочитал (там было более ста страниц), но первая ее глава требует специального разговора. Глава действительно была значимой. Прежде чем заняться анализом произведений Грина, я считала необходимым опровергнуть его «хулителей»; они вполне распоясались в конце 40-х годов – в пору «борьбы с космополитизмом».
Максимов, очевидно, оценил мой благородный пафос (возможно, и работу выделил из-за него). Но сказал мне по его поводу нечто неожиданное. Не ставя под сомнение справедливости моих доводов, Дмитрий Евгеньевич объяснил (не употребляя, разумеется, сегодняшних выражений), что всерьез оспаривать рыцарей такого рода в ту пору, когда их время уже миновало, почти смешно. Не для них критерии истины, совести, поэзии. Это – работники по найму. Их писания и без развернутых опровержений стираются, когда иссякает питающая их воля.