«Родимые пятна» формализма он находил даже в работах Лидии Яковлевны Гинзбург, хотя ставил их – особенно книгу
Но это уже события далекого будущего. Пока же – о том, что только открывало мои аспирантские будни. Дмитрий Евгеньевич засадил меня за Тынянова, поскольку – при неприятии формализма в качестве ведущего принципа – считал мэтров ОПОЯЗа мастерами высшего класса. Но, узнав о моем поражении, «простил» его – в силу всего сказанного – достаточно легко.
Между тем наступило время возвращения в Ленинград. Там встретили передряги иного порядка. Прежде всего – административные, связанные с процедурой слияния пединститутов.
Ведущие преподаватели института Покровского должны были определить для себя новое место работы. Единая кафедра литературы, где на протяжении многих лет отлично уживались специалисты разного профиля, распадалась. Наум Яковлевич Берковский и Аркадий Семенович Долинин «осели» на разных кафедрах Герценовского пединститута. Григорий Абрамович Вялый и Дмитрий Евгеньевич перешли в университет на кафедру русской литературы XIX века.
Первым следствием этой радикальной перемены в Герценовском стал «передел» аспирантов Максимова. У него их было много – с темами, в основном касавшимися советской поэзии. Начальство герценовской советской кафедры оставляло за ним только третьекурсников. По отношению к остальным вступали в силу правила невольничьего рынка. Я, однако, не желала понимать тонкостей цивилизованного обращения. В ответ на убеждения разной степени напора с тупой неизменностью твердила: «На смену научного руководителя не согласна». Реформаторы приостановились: казус, очевидно, не предполагал системы разработанных правил.
Максимов сначала следил за разворачивающимся сражением издали. Не мешал тем, кто соглашался от него уйти. Мою же серьезность, по-видимому, «проверял». Или, вернее, в те дни ему было просто не до меня; с переходом в университет для него самого начинался новый период жизни. Но, увидев, что я уцепилась за него, как утопающий, Дмитрий Евгеньевич почувствовал невозможность отстраниться от того, «кого приручил». Он не мог не попытаться мне помочь.
Чтобы сохранить за ним статус официального научного руководителя, следовало в первую очередь, перевести меня на кафедру русской литературы XIX века. Делами перевода ведало Министерство просвещения. Совсем незадолго до слияния институтов, туда был назначен новый министр – Арсеньев (по неблагодарности не запомнила его имени и отчества).
Максимов вспомнил, что в прежние времена был с ним знаком. Ни о чем просить министра он, разумеется, не хотел. Свое дело я должна была изложить сама. Он же ради повышения устойчивости, выдал мне «документ», в уникальности своей почти забавный. На небольшом плотном листке бумаги Дмитрий Евгеньевич своим клинописным почерком засвидетельствовал: такая-то (имярек) сдала экзамены в аспирантуру Института им. Покровского; далее изъяснялись причины, по которым он потерял право быть моим научным руководителем. Нод «справкой» (так она и была названа) стояли число и разборчивая подпись; о печати, понятно, не могло быть и речи. С этим «удостоверением» я и поехала в Москву.
Странно сказать, но полоса везения вдруг возобновилась. Арсеньев меня принял. Терпеливо выслушал. Прочитав – не без удивления – максимовскую «справку», он легко согласился на перевод.
В Ленинград я вернулась победительницей. На герценовской кафедре русской литературы XIX века мне дали что-то вроде автономии. Завкафедрой, Александр Иванович Груздев, на протяжении всех трех лет подчеркнуто не вмешивался в мои дела.
Началось обычное аспирантское бытие. При внешней свободе оно не было легким. Только сдача специальности содержала пять (!) экзаменов + зачет по фольклору. Однако подлинные трудности ждали меня не в этой изматывающей, но в общем ординарной работе. Они оказались неразрывными с той ролью, которой я так отчаянно добивалась, – с правом быть аспиранткой Максимова.
Уверившись, что я поступила в его распоряжение окончательно, Дмитрий Евгеньевич нашел, что наступило время заняться моим «воспитанием» всерьез. Пригласив к себе, стал «показывать» настоящую поэзию – прежде всего Пастернака, известного мне по тем временам не более, чем Пикассо.
Читал Максимов в своеобразной манере – внелогически, отдаваясь ритму стиха и акцентируя этот ритм. Наверное, это было прекрасно, но восприятию не помогало. Убитая и одновременно взъерошенная чувством собственной недостаточности, я твердила: «Не понимаю», – почти после каждого стихотворения, которое Дмитрий Евгеньевич мне «дарил».
Здесь следует сказать несколько слов об общем отношении Максимова к стихам, которые он столь самозабвенно читал.
Поэзия Пастернака и Пикассо, развешенный на стенах, представляли как бы два полюса его мироощущения.