Правоту собеседника я поняла тут же; прозревала ее еще тогда, когда читала чудовищные в злобной нелепости статьи. И все же в словах Дмитрия Евгеньевича было что-то почти разочаровывающее. Защищая автора «Бегущей по волнам», я ощущала себя чуть ли не Жанной д'Арк, оказывалась же в лучшем случае Дон-Кихотом, бросающимся с копьем на мельницы. Тем не менее сказанное Максимовым залегло в сознание надолго, запомнилось как урок необходимой соразмерности: перед любым литературным делом, поняла я, следует сообразить, с кем и как говорить «пристойно».
Наш первый разговор не был коротким. Не жалея времени, Дмитрий Евгеньевич расспрашивал о моих литературных пристрастиях. Не одобрил любви к стихам Брюсова, заметив, между прочим, что давно написал книгу об этом поэте, но сегодня и к Брюсову, и к книге своей относится сугубо критически. (Потом я нашла эту книгу; до сих пор люблю ее больше той новой, маленькой, которую Максимов опубликовал впоследствии.)
По ходу разговора первоначальное мое смущение начисто прошло; уходить смертельно не хотелось. Почувствовав это, Дмитрий Евгеньевич назначил мне время второго посещения.
Второй наш разговор шел вполне легко, пока не наткнулся на естественную преграду. «Заведенная» его интересом к моим литературным симпатиям, я принялась – без вопроса – излагать причины собственной нелюбви к Салтыкову-Щедрину. Максимов внезапно прервал меня строгим замечанием: «А зачем, собственно, вы говорите мне про то, что знаете или чего не знаете? Ведь впереди– экзамен!» Я осеклась: получалось, будто корыстно использую оказанное доверие.
Позже я поняла, что Дмитрий Евгеньевич по-старомодному щепетилен в делах, касающихся этики. Щедрин не входил в пределы того, что ему нужно было про меня знать, и он тут же прервал меня, не боясь смутить или испугать.
Но несмотря на это минутное осложнение, «доаспирантский» период наших отношений протекал на редкость удачно Максимов брал меня в аспирантуру абсолютно целенаправленно. «Сценарий» экзамена нес в себе некоторые предосторожности. Явно излишние: поступающие, как я уже говорила, были очень слабо подготовлены.
Максимов и Берковский, сидевшие за экзаменационным столом, меня вызвали последней. Пятерку поставили только одну, предрешив до какой-то степени итог всего происходящего.
Эта моя пятерка была, что называется, оценкой на вырост (так в старые времена покупали одежду для детей). В моем ответе слушающих многое должно было покоробить. Дмитрий Евгеньевич «обошел» острые углы. Наум Яковлевич осторожничать не стал. Он сделал мне строгий выговор за то, что в реферате я использовала в качестве одного из эпиграфов строки из «Сирано де Бержерака» Ростана.
«Нужно слышать, – заявил Берковский, – разницу между подлинным романтизмом и подделками под него».
Наум Яковлевич не просто указывал на то, что считал неверным, он сердился; моя «глухота» оказывалась для него чем-то вроде личной обиды. Теперь я понимаю: со мной говорил будущий автор книги «Романтизм в Германии». Тогда же – только притихла в удивлении. Гроза, однако, прошла, не натворив серьезных разрушений. Как-то миновали и другие экзамены. Меня приняли. Я могла ехать в Ростов отдыхать и радовать родных рассказами о своих приключениях.
Но не тут-то было! Дмитрий Евгеньевич решил, не откладывая в долгий ящик, заняться моим явно недостаточным литературоведческим образованием. Я увозила с собой составленный им перечень книг; их следовало проштудировать на досуге. Список был невелик, но я не сумела двинуться дальше первого номера. Нод ним значилась книга Юрия Тынянова «Архаисты и новаторы». Над нею в бессильной злобе я проплакала большую часть месяца, предназначавшегося для плодотворного отдыха.
Причины для слез были. Сборник 1929 года открывали статьи, являвшие собой квантэссенцию воинствующего формализма, – «О литературной эволюции», «Ода как ораторский жанр». Они стояли выше порога доступного мне понимания. Я не могла постичь истоков теоретической мысли Тынянова. Не умела войти в его манеру, аристократически безжалостную по отношению к новичку, не снисходящую до азбуки разъяснений.
Дмитрию Евгеньевичу я написала честно-отчаянное письмо. Рассказав о своем бессилии перед Тыняновым, сетовала, что в аспирантуру попала не по заслугам. Он ответил мне с мягкой осторожностью: благодарил за «открытость»; обещал, что понимание литературоведческих сложностей придет позднее.
Думаю, причины снисходительности на этот раз были не чисто педагогического свойства. Они лежали в области более глубокой, а для Максимова и несравненно более важной – в сфере мировоззрения. Его собственное отношение к ОПОЯЗу было сугубо непростым.
В молодости, как Дмитрий Евгеньевич позднее мне рассказывал, он под влиянием своего старшего брата, известного некрасоведа Евгеньева-Максимова, увлекался социологизмом. В годы зрелости это увлечение «рассосалось», оставив после себя лишь одно следствие: Максимов начисто не принимал формализм как метод исследования.