Так, во всяком случае, виделась сущность тютчевской оригинальности самыми чуткими из современных его читателей. В первую очередь – Тургеневым. «Если мы не ошибаемся, – писал он, – каждое его стихотворение начиналось мыслью, которая, как огненная точка, вспыхивала под влиянием глубокого чувства или сильного впечатления; вследствие этого, если можно так выразиться, свойства происхождения своего, мысль г. Тютчева никогда не является читателю нагою и отвлеченною, но всегда сливается с образом, взятым из мира души или природы, проникается им и сама его проникает нераздельно и неразрывно» [136]
.Тот же тезис, проводя его через собственную цепь ассоциаций, развивает Иван Аксаков. У Тютчева, – пишет он, – «мыслью, как тончайшим эфиром, обвеяно и проникнуто каждое его стихотворение <…> Он, так сказать
Итак, в поэзии Тютчева произошло слияние двух
Теоретически природу символа с редкой полнотой определил С. С. Аверинцев. «Смысл символа, – указывает ученый, – объективно осуществляется не как наличность, но как динамическая тенденция; он не дан, а задан». И далее: «Переходя в символ, образ становится прозрачным: смысл просвечивает через него, будучи дан именно как смысловая глубина, смысловая перспектива».[138]
Обобщения исследователя будто непосредственно опираются на феномен тютчевской лирики. Наиболее показательно в этом плане – «Успокоение» 1830 г. Всмотримся в него в надежде, что как предрекает С. С. Аверенцев, смысловая глубина произведения выявится постепенно.
Успокоение
При первом знакомстве стихотворение привлекает свойствами, будто не предвещающими концентрации символа, – зримой конкретностью, ясностью и яркостью пейзажной зарисовки. Но с этой конкретностью связана и не менее зримая локальность – четкая отграниченность пространства изображения.
Рубежи возникающей картины исполнены повышенного значения. Именно на них сосредоточиваются полосы символических сгущений – детали по-особому емкие и, следовательно, заметные. Они полярны, но эта полярность крайне необычна: она подчинена, скорее, закону дополнительности, чем принципу абсолютного противоположения.
Внутренняя цельность сказывается и в общей структуре вещи. Ей свойственна энергетическая слитность изображения. Восьмистрочная миниатюра не делится на естественные для нее четверостишия. Не расчленяется и наполняющий произведение смысловой комплекс. Образ героической гибели (поверженный дуб) и восторг полноты бытия перерастают друг в друга как этапы единого процесса. Причем важно здесь не столько упоминание ликующего пения птиц, сколько венчающий стихотворение образ радуги. Распахивая вход в безграничный мир, радуга на этот раз свободна от обычно присущей ей мимолетности. Глагол «оперлася» придает сказанному оттенок устойчивости, едва ли не физического усилия.
Так символическая насыщенность стихотворения созидается по ходу внутреннего диалога автора и читателя – общения, лишенного вербального выражения, едва ли не бесплотного.
Степень рациональной сформулированности символа у Тютчева может быть вообще крайне ослаблена. Как, например, в миниатюре «Тихой ночью, поздним летом…». Возникновение вывода как логического итога здесь изначально не предполагается. При первом чтении в памяти остается лишь цепь упоминаний, мерная смена объектов, поочередно занимающих первый план. Но называния эти столь наполнены, что именно эту миниатюру приводят как пример произведения, где «зрение может заменить собой мысль»[140]
. Используем, пожалуй, только другое слово – не заменить, а заслонить. Первое в его точном употреблении в данном случае вообще вряд ли возможно. Поэтическая мысль вездесуща. Даже скрытая в глубине подтекста, она найдет способ выявить себя. Нужно лишь вслушаться в движение поэтического слова.