В Петербурге все это было принято с полным удовлетворением, хотя и с некоторым разочарованием. Правда, в донесениях из Псковской одно сомнительное место было. Оказывалось, что иногда поэт, приехав куда-нибудь верхом, приказывал своему человеку отпустить свою лошадь одну: всякое животное имеет право на свободу… Николай резко отчеркнул эти две строки красным карандашом, но по зрелому размышлению решил оставить это без последствий: поэт на то и поэт, что иногда он должен сбрехнуть что-нибудь эдакое завиральное…
И Пушкин лениво работал над «Онегиным», писал свои записки и, как всегда, то, как искрами, брызгал яркими мелочами, то гремел – словно неожиданно для самого себя – строфами чеканки бесподобной. И, как ни старался он укротить себя, подчиниться, все же иногда срывался в свое бунтарство и недавно написанного «Пророка», например, весь трепеща от гнева, с раздувающимися ноздрями, заключил бешеными строками по адресу Николая:
Как всегда летом, много времени проводил он в Тригорском, куда приехал на лето его приятель Алексей Вульф и где часто бывал его соперник около Зизи, Борис Вревский, теперь офицер лейб-гвардии Финляндского полка и масон. Все более и более расцветавшая Зина варила жженку – она была великая мастерица этого дела – и серебряным ковшичком на длинной ручке сама разливала им ее по стаканам, и пела им, а они взапуски ухаживали за ней и в своих стихах воскуривали ей фимиам:
писал ей Пушкин в альбом, –
А ночью, когда он оставался в тиши своего старого дома один, ему мнились иногда те, погибшие и погибающие, и он не находил себе места от ярости, стыда и тоски. И раз, в задумчивости, он нарисовал на рукописи пять виселиц с повешенными и подписал: «и я мог бы также…» И тяжело вздохнул…
Так проходило это страшное лето. Осень была уже совсем близко, и Пушкин с удовольствием предвкушал уже ее непогоды и свое бурное осеннее творчество… Стояло нарядное бабье лето, и, пользуясь последними солнечными днями, молодежь в Тригорском особенно веселилась. Часто, чтобы продлить радость быть вместе, девушки ночью провожали поэта до его уединенного домика, а потом, не в силах расстаться с ними, он опять провожал их в Тригорское – как полагается…
И вот, когда он раз вернулся так ночью домой, на столе своем он с удивлением увидал чье-то письмо без марки. На маленьком, изящном конверте женской рукой – знакомой – было написано: «Александру Сергеевичу Пушкину – в собственные руки». Он вскрыл и, подсев ближе к лампе, начал читать:
«Я больше не могу. Я должна сказать Вам все. И то, что я хочу сказать Вам, я не могу лучше выразить, как целиком переписав письмо Вашей Татьяны к ее ужасному Онегину. Когда я перечитываю его, мне делается страшно: как могли Вы угадать так хорошо то, что происходит в моей душе? Я ни слова не могу убавить из того, что сказала она тому ужасному человеку, и не хочу ни слова прибавить: там, в ее письме, все… И зачем, зачем пишу я Вам эти бессмысленные строки? Ведь я же знаю, что и Вы мне ответите так же, как ответил он ей в четвертой главе… Другого вы ничего сказать не можете… Как и он. Вы не добры: ведь я знаю о бедной Дуне все!.. У Вас сердце не то что пустое, а на корню иссохшее… Бога в нем нет и нет ничего святого… И вот тем не менее пишу, потому что то, что я ношу в сердце моем, убивает меня и мне кажется, что, если я выскажу все это, мне будет легче… И помню Аню Керн, и эти Ваши глаза, которыми Вы всегда на нее смотрите… Ужас, ужас!.. Я хотела молить Вас: уезжайте отсюда совсем и навсегда, но я знаю, что, во-первых, Вам нельзя уехать, а во-вторых, и главное, что у меня нет никакого права обращаться к Вам с такою просьбой… Что мне делать, что делать, что делать?.. Помогите мне… Пожалейте меня!.. А.».
Письмо было от Анны. Милая, бедная девушка!.. Но, действительно, – он усмехнулся, – он ничего не мог бы ответить ей, как то, что ответил Онегин Татьяне. Вот игра жизни!.. И он, подойдя с письмом в руке к окну, сел на подоконник и задумался. Где-то за Соротью лаяли собаки. В Михайловском разгулявшаяся молодежь хороводы водила… И он с удовольствием вслушивался в веселый, почти плясовой лад песни: