Маленький пароход, который перевозил осужденных моряков из крепости на рейд, пристал к парадному всходу флагманского корабля. Они стали подниматься на палубу и вдруг их встретило неожиданное торжество: командир корабля и офицеры встречали их пожатиями руки, а стоявшие вдали приветствовали знаками. Началось чтение приговора. Старик-адмирал не выдержал и заплакал. Многие из офицеров не могли вынести сцены и, замахав руками, бросились вниз… Матросы, державшие ружья на караул, как следует по положению при чтении указов, взяли их под курок и утирали кулаками слезы. Никто и не подумал взыскать с них за это нарушение воинских правил. Когда отобрали у осужденных их мундиры и принесли солдатские шинели, он, маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания, стал раздавать их из кучи товарищам и говорил им:
– Господа, будет время, когда вы будете гордиться этой одеждою больше, чем какими бы то ни было знаками отличия…
Исполнилось ли его пророчество? – спросил он себя, но ответить не успел: сзади послышались осторожные шаги и женский шепот. Мимо окна, крадучись, прошел один из конвойных, а за ним в солдатской шинели в накидку какая-то девка – одна из тех, которых водили к Свистунову… Маленький председатель брезгливо сморщился и пожелал сейчас же записать одну из тех дельных и четких мыслей, которые он любил и которая только что пришла ему в голову:
«Многие, жертвуя большим, не жертвуют прихотями и удовольствиями, отвлекающими от серьезных дел, и не соблюдают чистоты жизни, трезвости и воздержанности, первых условий, чтобы быть свободным и достойным свободы».
XXXVII. Владимирки жизни
Ослабевшая после выкидыша Наталья Николаевна уехала с детьми в Полотняный Завод, майоратное имение брата в Калужской. По Петербургу поползли всякие коммеражи. На ушко за верное передавали, что она выкинула оттого, что бешено ревнивый муж избил ее. Жизнь продолжала трепать Пушкина все больнее и больнее. Чтобы не участвовать в придворных церемониях, где он, камер-юнкер, должен был бы выступать наряду с мальчишками, он сказывался больным. Долги давили его беспощадно и не только уже свои, но и беспечного «дражайшего» и не менее беспечного брата. В довершение всего полиция вскрыла его письмо к жене и оно пошло гулять по городу. Страшного в письме не было ничего, но оно возбуждало толки. Пушкин взбесился и дал волю своему негодованию не только в дневнике своем, но и в речах.
«…Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – писал он в дневнике, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге!.. Что ни говори, мудрено быть самодержцем…»
Он почувствовал, что не менее мудрено быть верноподданным самодержца и вести государственную линию, и в письмах к жене стал мечтать о том, как было бы хорошо «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да уехать в Болдино, да жить барином… Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, – торопился он прибавить, – а ропот на самого себя…».
Он с головой уходил в работу – денег, денег, денег! А когда он набрал их несколько, то в один присест, в поисках забвения, спустил их все сразу в карты. И, чувствуя, что он выбивается из последних сил, что он больше прямо не может, он вдруг послал Бенкендорфу прошение об отставке. По всему фирмаменту пошел великий шум: какая дерзость! Жуковский пришел прямо в неистовство и разбранил своего друга, а потом бросился к Бенкендорфу, бросился к царю и, в конце концов, добился-таки своего: Пушкин попросил прощения и у Бенкендорфа, и у царя и – снова сел на цепь. Николай смилостивился: «Я ему прощаю, – написал он Бенкендорфу, – но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться. То, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35-и лет, мужу и отцу семейства». И, сев снова на цепь, Пушкин вздохнул с облегчением: «Главное то, – объяснял он в письме Натали, – что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…» И, чтобы передохнуть, он помчался к семье в Полотняный Завод, но пробыл там недолго и понесся в Болдино: была уже осень и он хотел в уединении поработать. Да и с имением что-нибудь нужно же было сделать. Михайла Иванов денег не давал, он попытался заменить его другими, но из этого ничего не вышло и снова все оказалось в руках толстяка. Теперь Михайла Иванов держал себя покорным господской воле и приводил Пушкина в бешенство постоянным повторением:
– Как вам будет угодно… Как прикажете, так и будет…
Пушкин не знал, что ему угодно и что он должен приказать. Все, что ему от имения было нужно, были деньги, а Михайла Иванов говорил уныло, что денег нет.