– А что это за господин Белкин, Александр Сергеич, повести которого вы изволили отпечатать? – спросил старик, указывая на томик рассказов, который лежал рядом на круглом столе.
– А кто бы ни был! – засмеялся Пушкин. – Но повести надо писать вот, как он: коротко, просто и ясно…
– Нет, так, как пишет их господин Белкин, писать их отнюдь не следует, – мягко, но упрямо сказал старик. – Много воды с тех пор утекло, как мы с вами в Твери у Гальони встретились, но я, старовер, все на своем стою: в ядре нужна хорошая мысль, затем нужна для нее хорошая оправа и нужны хорошие технические средства, чтобы эту подобающую и достойную ядра оправу сделать как следует. Тут в работе оправы мастерство великое, сама оправа четкая и благородная, а души нет… И то, что сборничек этот, как слышно, имеет у публики успех, только подтверждает мое мнение: никто и никогда не кричал пророку «форо», но кричали, и не раз, «распни Его!»
– Прекрасно. А вы читали малороссийские повести Панька Рудого?
– Как же, как же…
– Что же вы о них скажете и о Гоголе?
Полковник опустил голову.
– Это все так хорошо, что тут все каноны падают, – наконец сказал он с виноватой улыбкой. – И, может быть, настоящее искусство только с этого и начинается…
Пушкин, потемнев, махнул рукой и стал прощаться…
Вскоре после него встал и полковник. Он не знал, увидит ли он еще ее, и сердце сжималось болью. Прощание вышло тяжкое, надрывное, полное недоговоренных слов, и, когда полковник вышел осторожно, на цыпочках, Надежда Осиповна ушла к себе, легла и долго проплакала…
У Пушкина было какое-то деловое свидание по издательским делам. Предположения разных газет и журналов у него и его приятелей возникали то и дело, но ничего, кроме бесплодного кипения, а иногда и убытков, не давали: их без труда заклевывала и опережала «рептильная» печать. Угождать правителям готовы были и они, но они не догадывались, что прежде всего нужно угодить самому главному властелину жизни: толпе… По дороге Пушкин, стыдясь себя, обдумывал новое обращение к щедрости Николая: долги душили его. Он тратил больше 25 000, а жалованья было 5000, литературные заработки были ничтожны… И вдруг ему стало ясно, что незачем идти обсуждать новую затею литераторов, что ничего из этого не выйдет, что спасение не там…
Весь смута, повесив голову и ничего не видя, он шел городом, сам не зная куда. И вдруг над головой его запели колокола: коль славен наш Господь в Сионе… Он был перед самой Петропавловкой… В собор тянулись серенькие богомольцы. И он, сам не зная зачем, пошел за ними. Пахучий сумрак собора, мерцание лампад, тихие гробницы царей сразу властно охватили его душу каким-то торжественным и печальным чувством. Жизни мышья беготня отступила от души, и она, предчувствуя, что есть что-то в мире и сверх этой беготни, точно приподнялась немного над землей, очистилась и окрылилась робкими крыльями.
Он стоял уже у большой, тяжелой гробницы. В ней лежал Белый, Иван Иваныч, который так не любил его под конец тяжкой жизни своей и которого преследовал своими насмешками и издевательствами он. От полковника Брянцева он уже слышал о тяжелой драме царя. Пушкину теперь стало особенно стыдно: зачем отравляли они один другому жизнь? Но поправить было уже ничего нельзя: между ними зияла страшная черная бездна, из которой веяло холодом. И он, могущественный царь, так же вот запутался в тенетах жизни, так же, мечтая об освобождении, не мог разорвать цепей, и вот для него все кончено. Неужели же только таким путем человек-невольник может уйти от жизни?..
И у гробницы замучившего себя царя Пушкин с особенною ясностью почувствовал, что, пока человек жив, есть у него все возможности и что в душе его нарождается уже какая-то новая жизнь, что только от него зависит дать этим вешним водам, этим вешним силам простор, которого они тут, среди тихих гробниц и вечных огней, просят…
XXXVIII. Неудачи Периклеса
Аглицкий клуб, как Овчая купель расслабленного, совершенно воскресил Чаадаева. Он не только по-прежнему, деятельно проповедовал самые чудные вещи в клубе и гостиных, но решился предоставить свои силы и в распоряжение правительства. В обращении своем к правительству он исходил из той высокой оценки, к которой он привык в гостиных своих поклонниц, но правительство по донесениям полиции знало его, как одного из московских, по тогдашнему официальному выражению, вралей, и потому его искательства никакого сочувствия наверху не встретили. Мало того, самоуверенный и учительный тон его посланий на фирмамент поднял там всех на дыбы, тем более что Чаадаев, минуя всех, обратился к самому Николаю…