Под каким-то выдуманным предлогом Анна приехала с матерью в Петербург: она хотела быть ближе к нему. Встретив его тут в блестящей обстановке, по-видимому, веселого и беззаботного, насмешливого, иногда циничного, она подумала, что она преувеличила опасность, ошиблась. Но когда увидела она крайнюю бедность его матери и ослепительные туалеты его жены, ей опять сделалось страшно… И вместе с А.П. Керн, своей кузиной, она собралась опять в Тригорское: что же может она сделать тут?!
Наговорив им на дорогу всего с три короба, похохотав, Пушкин поехал к Смирновым. Александра Осиповна была беременна, не выезжала и принимала только близких. Когда он приехал к ним, – она жила с мужем уже на частной даче, а не во дворце, – в гостиной ее, уютной и художественной, кроме красноглазого кролика, мужа, были А.И. Тургенев, все такой же жирненький, говорун, острослов, Плетнев, пристроившийся благодаря Жуковскому тоже при дворце, и Гоголь. Великосветских приятелей не было: Александра Осиповна умела не смешивать у себя эти два мирка.
Разговор вертелся, конечно, на литературе. Плетнев – скромно одетый, весь бритый, он был похож на какого профессора «с божественной искрой» – рассказывал последние подвиги все более и более дуреющей цензуры: как запретили учебник арифметики за строчку точек, под которыми мог скрываться злой умел, как задержали учебник географии, в котором сообщалось, что в Сибири ездят на собаках, – министерство внутренних дел должно было подтвердить этот факт, – как Николай нахмурился было против опубликования записок герцогини д’Абрантес и как министр Уваров должен был успокаивать монарха, что в записках этой авантюристки ничего революционного нет.
– Но всего лучше история со стихотворением Виктора Гюго, «Красавица», которое появилось в «Библиотеке для Чтения», – улыбаясь, прибавил Плетнев, вынимая записную книжку. – Вы послушайте только… И он дубовато прочел:
– Как будто не особенно страшно! – сказал он, пряча книжку. – Но митрополит Серафим с монахами взбунтовался против этих «дерзких мечтаний быть царем и Богом» чрезвычайно, и Никитенку, который эти стихи пропустил, посадили под арест, в грязь и клопы. Если бы выпустил он слова Бог и селеньями святыми, тогда, говорят, было бы ничего, а так решительно невозможно…
Все засмеялись.
– Но всего лучше резолюция по этому делу Крылова, – сказал со своей улыбочкой Гоголь. – Не слыхали? Он двумя словами порешил все дело:
Опять взорвался веселый смех…
Гоголь успел уже заметно продвинуться в литературе, но она его – как и всех – кормила слабо. Хохлацкого материала, который создал ему успех, у него не хватало, и он кропал статейки по истории Малороссии, о живописи, о музыке, об истории вообще, об архитектуре, слогом запутанным, пустозвонным, пустоцветным, надуто, педантично, с ребячьим восторгом перед своей премудростью. Он решительно не замечал своих недостатков и метил прямо в гении. Жуковский по доброте уверил Уварова, что из Гоголя выйдет прекрасный профессор, и ему предложили место экстраординарного профессора в Киеве. Он гордо потребовал поста профессора ординарного и 6000 на уплату долгов. Отказали. Тогда он стал просить места экстраординарного профессора, но там обиделись и сделали его только адъюнктом. И с первых же лекций обозначился полный провал. Попечитель деликатно предложил ему оставить всю эту музыку. Он должен был спустить свой надменный тон с ректором и профессорами, но среди своих остался все тем же всезнающим, глубоким, гениальным Гоголем, и жажда поучать, указывать всем путь все более и более охватывала таинственного карлу. И тайная, неотвязная любовь к Александре Осиповне мучила его и заставляла быть неестественным и мучительно надрывным для всех… А больше всех – для себя… Он точно свихнул в себе что-то еще в детстве, около девичьей, и рос, как кривое дерево…