Тут в дверь постучала дона Фелисидаде и сказала, что пора принимать ванну. Одну минутку, — ответил я. И в эту минуту я понял, что наш Тео говорил по-гречески, а я — на латыни, или наоборот. Я был без ноги и без будущего. А у Тео все будущее было впереди, и он мог по собственному усмотрению и вкусу строить планы на это будущее. Дождь пошел сильнее, и Тео снова отключился от разговора. Потом снова взглянул на часы, внимательно и с изумлением. И быстро сказал: так, выходит, тебя не интересует, зачем и для чего ты существуешь. А почему, сказал я, ты не спрашиваешь зачем и для чего существуют мухи?
— Мои счеты с жизнью сводятся в бесконечности, — сказал я еще. — Существует самый большой, заключительный счет, я даже не представляю, какой это счет и что в него включается. Мой Тео. Этот счет делается сам собой. Туда входит все: моя нога, типы, которых я осудил или оправдал, ты тоже, сидящий передо мной и бросивший Гремилду. Какое-то время назад я ее видел, не знаю, говорил ли тебе. Все это и ужасно, и просто. И так поразительно. Тебе известно, что на нашей коже гнездится много микробов? Твои веки, посмотри, у глаз — самое необычайное и легко уязвимое чудо нашего тела — кишмя кишат эти твари, если ты посмотришь в микроскоп. Ты пожелал знать, почему и зачем? Так вот жизнь, мой Тео, самая большая счетная машинка, она-то и подводит все итоги. Дона Фелисидаде опять стучит в дверь.
Но нет, это не дона Фелисидаде, это та, которая будет меня мыть, она приоткрыла дверь и стоит на пороге со всеми полотенцами. И тут Тео встал: так ты быть думающим не желаешь. А я ему: ты очень худ, Тео. А он: не хочешь. А я: когда появишься снова? И Тео ответил: не знаю, этот месяц у меня так загружен, ты даже не представляешь, все дела епископата свалились на меня одного, не знаю, как и справиться. Больше всего меня в нем очаровало это удовлетворение от обилия дел, которые надо делать, а прежде необходимость иметь это обилие дел, которые надо делать, и желание иметь свое место при подведении жизненных итогов там, где люди заняты делом, и таким образом быть в жизни тем, кто знает, что делать. Но, похоже, я запутался, похоже, мне не стоило этого делать и лучше было помолчать. Потом он ушел, чистенький, как тебе сказать? — с чувством собственного достоинства. Ничего не забыв, как человек, который в совершенстве выполнил свою миссию. А я пошел в ванную комнату. Грубоватую девицу, которая должна была меня мыть, я не знал. Она усадила меня в подъемник, повернула рычаг, и я оказался в воде, где она тут же принялась меня мыть и чистить, как кухонную утварь. Она была сильная и старательная. И не произносила ни слова, прилежно моя меня. Разве что обронила:
— И как это вы так выпачкались. Ну посмотрите, какая грязная вода.
И я посмотрел. Что правда, то правда. Потом стал смотреть на дверь в надежде увидеть мать, но она не появилась, и тогда я подумал, должно быть, умерла.
XXV
Человек приблизился ко мне, он был очень стар, согнут в три погибели, я шел из уборной. Он протянул мне свою руку, я ему — свою, где-то на уровне живота, чтобы сохранить равновесие на костылях, и медленно, чтобы успеть узнать его. Он улыбался тому, что я его не узнавал, и сказал:
— Приветствую вас, сеньор доктор, со всем почтением, ничто так не объединяет людей, как горе.
Вдруг меня озарило. Это был он, дорогая, да, он. Тогда я молча принялся рассматривать отдельные, наиболее узнаваемые черты его лица: глаза навыкате, как у лягушки, толстая, отвислая губа. Однако было и то, что вполне могло смутить: идущая до самого затылка лысина и обрамляющие ее остатки седых волос. А уж особенно согнутая в дугу спина и глаза, что теперь были вынуждены смотреть на меня снизу вверх. И все же, при всем том, сохранились в нем остатки прежней веселости. И веселость эта — чисто внешняя, подумал я, а в общем-то могла быть и искренней, как у слабоумного. А может, привычная, привычка ведь вещь неизбывная. К тому же, моя дорогая, все в нас, в конце концов, привычка, даже существование. У нас — вторая натура во всем, и мы никогда не знаем первой. И тут я сказал ему:
— Не могу узнать…
— Меня зовет голос земли, я должен иметь терпение, поскольку силе, которая в ней, не присуще смирение.
Минуту спустя я сказал ему, что мы стоим у дверей моей комнаты, и он вошел.
— Могу ли присесть на вашу кровать в одежде? Из-за позвоночника мне трудно сидеть на стуле.
Однако необходимости разрешать ему сделать то, что он просил, не было. Так как, не дожидаясь ответа, он тут же сел, почти уперев подбородок в колени и уставившись глазами в пол. И начал рассказывать все стихами, тогда я не выдержал и сказал, чтоб говорил прозой. Но он ответил:
— Латинский поэт Овидий писал стихи дюжинами. Отец сказал ему: спустись на землю, попытайся писать прозой. А поэт ответил: не могу. Если я пытаюсь писать прозой, у меня все равно получаются стихи, так что ничего не поделаешь.