— Я уж и то думаю: никто тут не виноват, кроме как я же сама. Надо было детей в руках держать, из хаты не выпускать. Как наседка с цыплятами — куда они, туда и она. Потому — глупенькие они, а коршуны так и кружат, так и норовят сцапать…
— Все равно в Неметчину бы угнали…
— Да, угнали бы, проклятые, чтоб их самих скорей в яму покидали!.. Этак же мой старшенький все беспокоился. «Мамо, — скажет, бывало, — лучше петля на шею, чем такой позор». А я и не думала про Неметчину, и слушать не хотела: чтобы таких птенчиков да хватали, на что они им? А оно, вишь…
— Это лучше, что наши сбежали…
— Так я ж ничего… Старшенький мой по вечерам все куда-то бегал, и к нему то и дело ребята заходили. Не наши, чужие, из тех, что от фронта отстали. Ну, заходили и заходили, что тут такого? Смеются, о чем-то шепчутся, а то, глядишь, песню споют. О чем шептались? — о девчатах, конечно, какие еще заботы-хлопоты у молодых парней? А оно, вишь… «Иду, мамо, говорит, в лес, не поминайте лихом». А что там в лесу делать? Коменданты приказывали даже не подходить к лесу, — мол, тому, кто сунется туда, — расстрел. «Не ходи, говорю, сынок… Донесет кто — слетит головонька ни за что ни про что…»
Пошел. Засмеялся. Не на день, не на два. Плакала, плакала, да вот уж и плакать перестала — будто в воду канул паренек. Только и слыхать, что горят леса, что немцам от этого тошно. А что и мой там — этого у меня и в голове не было. Уже когда ночью домой воротился да на плече винтовку увидела, а на шапке красную ленту, тут только сообразила, чего их в лес тянуло.
— Ой, тише, ради бога! Услышит кто…
— Обрадовалась ему, поплакала… Да уж лучше б и не ворочался. Увидели меньшие, и словно овод их укусил: пойдем и мы, да и все тут. Так и ушли. Ну, средненький еще ничего, таких вон уже, как цыплят, вылавливают да в Неметчину увозят в фургонах. А вот маленький — ему бы еще на печке сидеть — тоже ушел…
— У меня один… И тот там…
— Э-эх! Ведь и одного, поди, жалко… Разве я не знаю? Порежь палец или иголкой кольни — больно. Да еще как больно-то. А ежели три пальца или всю руку порезать то ли огнем припечь? Ведь терпеть невозможно. А ты терпеть должна. Терпеть и ждать… Больше всего страшной вести боюсь. Небось под огнем там ходят, с теми, проклятыми, и день и ночь воюют. А они ведь у меня крошечные, глупые. Головы у них горячие. А там стреляют не глядят куда, убить могут каждую минуту…
— Ой, не говорите, милая, не вспоминайте!..
— Об одном жалею: надо бы и мне за ними. Как квочке за цыплятами. А то растерялась, не ждала… Голова пошла кругом, опомниться не успела, а они вон из хаты. Что на гулянку. Такие-то теперь детки…
— Детей не попрекайте…
— Да разве я попрекаю, разве жалуюсь? Время такое. Да и они хороши — глаз не кажут, весточки о себе не подают. Если бы только знать, где они, — все бы бросила, к ним полетела, ничего б не побоялась…
— Да уж, страх такой — страшней не придумаешь…
Так нежданно появилась, так вдруг и домой заспешила.
— Засиделась я у вас, извините. С кем и душу-то отведешь? Пойду, может, весть какая дома ждет…
— Ступайте с богом. Меньше только доверяйтесь, люди теперь разные. Не дай бог, про сынов наших кто дознается — смерти не миновать…
— Нешто смерти я боюсь? Нисколечко. Нажилась на свете, насмотрелась, намучилась. Ничего-то мне не страшно. Одного боюсь — весть недобрую услыхать. Под огнем ведь, как взрослые, ходят. Там стреляют, а они у меня совсем еще детишки, хоть и оглашенные, непослушные…
Старательно прикрывает за собой дверь. Через минуту ее сухонькая, чуть сгорбленная фигурка мелькает за воротами. В хате воцаряется тягостная, тревожная тишина. Хозяйка, окаменев, сидит у стола, боясь разбудить эту тишину, словно беспокойного, капризного ребенка.
Встань, Иван!
Смолкли сойки. Отдыхают дятлы. Синицы притихли, изумленно вертят головками из стороны в сторону. Сороки по дальним перелескам стрекочут. Воронье встревоженно кружит в высоте.
Ожил старый лес. Густо-зеленые ели горделиво подняли к небу головы. Прислушиваются к чему-то дубы. Давно не слышали они здесь стоголосого гомона. Впервые за много лет их дремоту нарушили звонкие голоса оркестров. Дивится лес. Перемигиваются ели, шепчутся березы, исподлобья смотрят дубы. Откуда столько люду?
Молчат партизанские могилы. Они привыкли к безмолвию. Долгие годы прячутся в тени белокорых берез и взгонистых елей. Ели тянутся кверху, березы ширятся в комлях, а могилы спят, припав к устланной травами земле. Если б не чьи-то заботливые руки, они бы давно уж сровнялись с землей, исчезли бы вовсе. Так же, как навсегда отвоевались, отсмеялись и отжили свое те, кто лежит в этих могилах.