Большим горем оплатила Прозерпина свое пробуждение. Спросят: зачем бередить старые раны? Незачем. Боевая дружба связала нас с Англией, с Америкой, с Францией, со всеми порабощенными, но не укрощенными народами. Если я вспомнил годы «умиротворения», то потому, что могикане клеветы не унимаются; вдруг раздается шепоток о том, что Россия будто бы не вполне Европа, или что мы хотим кого-то обидеть, или что у нас мало традиций, или что много у нас традиций, но традиции не те; словом, жив курилка, есть еще на свете неисправимые мюнхенцы; может быть, они останутся, когда и Мюнхен под бомбами исчезнет. Немного таких, и говорят они теперь осторожно, деликатно, но все же не вывелись и не унялись. Вот почему стоит еще раз напомнить о глубоком нерасторжимом союзе народов, возненавидевших фашизм.
К национализму никогда не лежала душа русского народа. Любя свое, мы ценили и чужое. Мы любили лучшее в других народах, любили искренне, бескорыстно. Может быть, лучше всего определил природу русского патриотизма Добролюбов: «Патриотизм живой, деятельный именно и отличается тем, что он исключает всякую международную вражду, и человек, одушевленный таким патриотизмом, готов трудиться для всего человечества…» А Достоевский подчеркивал глубокую заинтересованность русских в развитии чужеземной культуры, он напоминал, что Шекспир, Байрон или Диккенс роднее и понятнее русским, нежели немцам. Русский народ никогда не противопоставлял себя другим народам. Ощущение внутренней силы и тоска по справедливости делали нас миролюбивыми. Вероятно, это миролюбие иные слепцы принимали за слабость.
Мы и теперь не опьянены победами; мы радуемся, что сила нашего народа помогла другим. Когда боец Красной Армии освобождает город, он видит улыбку, слышит ласковые слова; потом он уходит дальше; далеко уже тот город, и цветы, и женщины, говорившие ему: «Пришли!..» Но в сердце его нечто неизгладимое; не знаю, как лучше определить это чувство — гордость ли это, удовлетворение или просто радость за других? Бесконечно далеко от Литвы, где теперь сражаются и умирают люди, до оживших, лихорадочных толп на улицах Парижа, Лиона, Брюсселя, Льежа; но за тысячи верст чувствуется трепет свободы; и наши воины радуются, они пишут в письмах: «Париж освободили! Это большое дело…»
За годы войны мы еще острее почувствовали связь с другими народами; и напрасно иной недоброжелатель жаждет нас изобразить себялюбцами, изоляционистами. Не на банкетах узнают друг друга люди, а в труде и в горе. Говорят: «Съесть с ним пуд соли», а соль солона… Для советских людей в довоенные годы был Лондон огромным городом — туманы, парки, старый Вестминстер, огни Пикадилли, трущобы, воспетые Диккенсом, колониальные товары, парики судей… В ту черную зиму, когда бомбы терзали Лондон, открылась нам душа этого города. Мы поняли стойкость англичанина; мы поняли, почему в Англии есть Хартия, почему англичане входят в автобусы не толкаясь, почему при дюнкеркской катастрофе они спасали боевых друзей. Теперь мы радуемся, что Дувр избавлен от артиллерийских снарядов, что англичане освобождают Бельгию. За много верст мы улыбаемся американцам: они славно поработали; и хорошо, что их «виллисы» уже трещат на немецкой земле. Не раз отмечалась наша близость к Америке: молодость нас сближает, размах, широта и полей, и мечтаний. Я не стану долго говорить о нашей любви к Франции. Когда Париж освободил себя, когда покрыли себя славой франтиреры и партизаны, мы не удивились: мы ведь помнили, что такое Франция, мы знали санкюлотов, инсургентов, коммунаров; мы их видим теперь — это наши современники. Мы, как свое, переживали горе чехов и сербов; как своими, гордимся солдатами Тито и мужеством чехословаков, которые сейчас освобождают родину. Далеко все это от старого славянофильства: мы не противопоставляем одну часть человечества другой. Мы не расисты; но в славянских народах видим мы много близкого: волнует нас язык, внятный нам, близкая мелодия народной песни, полотенце в словацкой избе или сказка, рассказанная старой черногоркой.
Враги кричат, что мы завоеватели. Это говорят те самые немцы, которые мечтали завоевать мир, или политические кокотки, которые тоскуют по ласкам какого-нибудь фон Папена. Клевета, низкая клевета. Мы перешли границу как судьи для угнетателей, как освободители для угнетенных. Вот почему все народы теперь с любовью говорят о Красной Армии, с надеждой смотрят они на Москву. Наша мощь страшна только тюремщикам, и даже маленький Люксембург знает, что сила Москвы — это оплот его независимости.