Моя жена по-прежнему на десять лет моложе меня, ей шестьдесят, но с виду больше, она причитает и горбится при ходьбе. Нет, это совсем не та двадцатилетняя девушка, что сидела на общественном унитазе: глаза, как два прожектора над островком подоткнутой юбки, стиснутые бедра и треугольник между ними, странный зверек. Теперь она старая, ко всему привыкшая и всем довольная, она проживает жизнь в этой стране и в этой войне, занятая своим домом, трещинами в стенах, возможными протечками в крыше, хотя крики войны раздирают ее слух, но в решающий момент она такая же, как все, и я радуюсь ее радостям, и, если бы она теперь любила меня, как любит своих рыбок и котов, я, может быть, и не стал бы подглядывать через ограду.
Может быть.
— С тех пор как я тебя знаю, — говорит она мне в тот вечер перед сном, — ты никогда не переставал подглядывать за женщинами. Я бы бросила тебя еще сорок лет назад, если б узнала, что ты пошел дальше. Но, как видишь, нет.
Я слышу ее вздох и, кажется, вижу облачко пара, взлетевшее над кроватью и накрывшее нас обоих:
— Ты был и остался безобидным бестолковым ротозеем.
Теперь вздыхаю я. Это смирение? Не знаю. Я решительно закрываю глаза, но все равно слышу ее слова:
— Сначала было трудно, я страдала, зная, что ты не только подглядываешь целыми днями, но еще и учишь детей в школе. Кто бы мог подумать, правда? Но я за тобой наблюдала, хотя, повторяю, только сначала, потому что убедилась: на самом деле ты никогда не совершал ничего предосудительного, ничего плохого, грешного, в чем бы нам пришлось раскаиваться. По крайней мере, я так думала или хочу так думать, Господи.
Тишину можно видеть, как и вздох. Она желтая, выделяется из каждой поры и поднимается к окну, словно туман.
— Меня огорчало это твое пристрастие, — говорит она и как будто улыбается, — но я к нему быстро привыкла, я забыла о нем много лет назад. Почему забыла? Потому что раньше ты всегда тщательно следил за тем, чтобы тебя не поймали, и я была единственной, кто знал. Помнишь, когда мы жили в том красном здании, в Боготе. Вспомни: ты днем и ночью шпионил за соседкой из дома напротив, пока не узнал ее муж. Он выстрелил в тебя из соседней комнаты, и ты сам мне говорил, что пуля взъерошила тебе волосы; а что, если бы он тебя убил, этот поборник чести?
— У нас не было бы дочери, — сказал я.
И рискнул, наконец, дать задний ход:
— Я, пожалуй, буду спать.
— Ты не будешь спать, Исмаэль; уже много лет ты засыпаешь, как только я хочу поговорить. Сегодня ты будешь меня слушать.
— Да.
— Я прошу тебя быть благоразумным. Ты должен помнить об этом, как бы ты ни состарился. То, что сегодня случилось, порочит не только тебя, но и меня. Я все слышала; я ведь не глухая, как ты воображаешь.
— Ты тоже вроде шпионки.
— Да. Шпионю за шпионом. Ты стал неосторожным. Я видела тебя на улице. Ходишь и пускаешь слюни, Исмаэль. Я благодарю Бога, что наша дочь и внуки живут далеко и не видят тебя таким. Какой стыд перед бразильцем, перед его женой! Ладно, пусть они делают, что хотят, каждый хозяин своему телу и дурным наклонностям, но то, что они поймали тебя, когда ты, как больной, подглядывал через ограду, — это позор, и он ложится и на меня тоже. Поклянись, что больше не полезешь на ограду.
— А как же апельсины? Кто соберет апельсины?
— Я уже подумала об этом. Только не ты.
Уже четвертый год девятого марта мы навещаем Ортенсию Галиндо. Это день, когда многие друзья стараются помочь ей пережить пропажу мужа, Маркоса Сальдарриаги, который теперь в объятиях Бога или божественной Глории, как шутили злые языки, намекая на Глорию Дорадо, его официальную любовницу.
Визит принято наносить ближе к вечеру. Полагается спросить, что нового, и ответ всегда один и тот же:
Так что в последний раз там были танцы.