Бритоголовых мальчишек, порой угрюмых, порой смешных, замордованных в казармах, со сломанными челюстями и отбитыми легкими, – нас гнали на войну и убивали сотнями. Ведь мы даже еще стрелять не умели, мы не могли убить человека – не знали, как это делать, и все, на что мы были способны, – это плакать и умирать. И мы умирали. Боевиков мы называли «дяденьки» и, когда они резали пленным глотки на блокпостах, просили: «Дяденьки, не убивайте… Ну пожалуйста… Ну не надо, что я вам сделал…» Нам так хотелось жить, поймите вы это, вы, толстомясые генералы в лампасах, которые гнали нас на эту бойню! Мы еще не видели жизнь и не знали ее запаха, но мы уже видели смерть. Мы знали, как пахнет загустелая кровь на полу вертолета в сорокаградусную жару, знали, что мясо на оторванной ноге становится черного цвета и что человек может сгореть в бензине полностью, остаются только кости. Мы знали, что тела раздуваются на жаре, и слышали, как воют ночами в развалинах обезумевшие псы. Слышали! И сами начинали выть, потому что умирать в восемнадцать лет – это так страшно!
Нас предали все, и мы умирали. Как и подобает настоящему пушечному мясу – молча и несправедливо.
Ночами, после возвращения в казармы, нас избивают. Разведчики теперь постоянно пьяны, офицеров в казарме нет, лишь иногда приезжает Елин, но и он пьет все время. Собирает у себя в каптерке шоблу, и они бухают по-черному, до потери человеческого облика.
Уже никто не следит за солдатами, дедовщина переходит все мыслимые и немыслимые пределы. Челюсти ломают по несколько штук за ночь, молодняк избивают табуретками и прикладами. Салабоны бегут из полка сотнями, уходят в степь босиком, прямо с постелей. Из пополнения даже не успевают сформировать маршевые роты и отправить на войну.
В нашей роте теперь всего четыре человека, остальные сбежали. Сбежал и лейтенант, призванный на два года после института.
Мы с Зюзиком не бежим. Нам уже на все плевать. Мы привыкли к этому полку, привыкли к избиениям и трупам и уходить никуда не хотим. Нами овладела какая-то апатия, и стало все равно – жить или умирать; нам так плохо, что хуже уже не будет, и все, что ни произойдет, – даже смерть – только к лучшему. Мы ждем лишь одного – когда же нас отправят.
Ночами нас п…дят и п…дят… А днем мы выгружаем трупы.
Мы все чаще остаемся ночевать на взлетке. Спим в той самой палатке, где двое солдат препарируют тела. Они нашего призыва и пускают нас переночевать.
В этой палатке я не вижу никаких снов. Сгоревшие трупы не преследуют меня по ночам. Я просто проваливаюсь в какую-то черную яму, где нет ничего, даже войны, даже смерти, и открываю глаза, когда становится светло.
Иногда в карманах убитых попадаются сигареты, или деньги, или еще что-нибудь. Мы никогда не обыскиваем их специально, но если находим сигареты, то оставляем себе. Мы делаем это не из страсти к наживе, а просто потому, что эти парни уже умерли и им больше ничего не нужно.
Человек на войне меняется очень быстро, и если в первый день можно испугаться мертвого, то уже через неделю ты будешь есть тушенку, облокотившись на оторванную голову, чтобы удобнее было сидеть. Эти тела, что лежат с нами в одной палатке, – просто мертвые люди, вот и все. Но все-таки есть какая-то грань между необходимостью и цинизмом, переступить которую невозможно.
И все же сны мне почему-то не снятся. Зюзику тоже, я спрашивал.
В Моздок начинается повальное нашествие матерей. Они ищут своих пропавших сыновей, и, прежде чем отправиться пешком по Чечне с фотокарточкой в руках, им приходится осмотреть горы трупов в рефрижераторах на станции и тела в палатках. Оттуда постоянно слышны стоны и крики, женщины выходят из этих палаток постаревшими сразу на десять лет и некоторое время не могут говорить.
Один раз я видел такой осмотр. Нестарая еще женщина интеллигентного вида, похожая на учительницу, в сером плаще и с повязанной черным платком головой стояла около палатки, а ей выносили тела. Я помню, как вынесли очередного погибшего – он сгорел в танке, и от него остались только кости и приставленная к этим костям левая нога в сапоге, – и как медбрат снял с этой ноги сапог, чтобы женщина сумела опознать сына по фалангам пальцев, и как из этого сапога вытекла коричневая осклизлая ступня…
В этих палатках нет умных и красивых. Всех умных и красивых от войны отмазали богатенькие папаши, а в Грозном умирают обычные парни, у которых не было денег откупиться. В этих палатках горами свалены дети рабочих, учителей, крестьян, простых служащих, словом, всех тех, кого государство разорило грабительскими реформами, а потом бросило подыхать. В этих палатках – дети тех, кто не сумел дать на лапу, кому нужно, или считал, что военная служба – это долг и обязанность каждого мужчины.
Правда и благородство – больше не добродетели в нашем мире; тех, кто в них верит, убивают первыми.